Битва в пути — страница 120 из 144

— Утверждаю, — проговорил Бахирев и дернул свой вихор с такою силой, словно порешил во что бы то ни стало рано или поздно сам себя обезглавить и теперь примеривался.

Рославлев громыхнул кулаком по столу!

— Так что же ты… — Он закончил крутой бранью,

— Трус, — спокойно сказал Чубасов. — Трус. Вот ты кто.

— Плюнули ему в морду, — прогудел Рославлев, — так он до того перепугался, даже не вытирается! Он садится в поезд и везет плевки с собой на завод!

— Сколько надо дней, чтоб накрутить на моторе недостающую тысячу? — спросил Чубасов,

— Если работать так, как до сих пор, по три-четыре часа в сутки, то почти год.

— А кто тебе велел по три-четыре часа? Знал, что не обходимо больше, пришел бы в партком, добивался бы! А если на двухсменную работу? А если по двадцать часов в сутки? …

Бахирев кротко глядел в красивые яростные глаза парторга.

— Тогда около двух месяцев.

Чубасов не желал бахиревских заглядываний. Он отвернулся, сказал:

— Значит, надо организовать по двадцать, а то и по двадцать четыре часа.

Чтобы успокоиться он прошелся по комнате, стал у окна спиной к Бахиреву и произнес:

— Ты забыл о коллективе. А коллектив про тебя не забыл. Выбрали тебя в партком. Выступали люди, дрались, можно сказать, за тебя… Слыхал?

— Слыхал…

— Будешь по партийной линии двигать прогрессивную технику. Первая твоя партийная нагрузка. Сегодня вечером заседание парткома о планах работы.

— Но я еще не продумал, с чего начать.

— Зато я продумал. С того и начнем, что тебя надраим. Ясно?

— Ясно, — ответил Бахирев с прежней кротостью, глядя на длинную злую спину парторга.

ГЛАВА 25. ЛЮБОВЬ НА ЗАДВОРКАХ

Окно выходило на задворки, и поверх занавески смутно темнел глухой забор и горбилась крыша курятника. Дмитрий поднялся и ударился головой все о ту же балку,

— О, черт! Строились же люди? Домишки до пупа, а заборищи до небес! Я люблю забор веселый, решетчатый, чтоб за ним гуси-птицы ходили…

— Мне очень интересно знать, какие ты любишь заборы, — с обычной легкой иронией сказала Тина.

Он искоса взглянул на нее. Она лежала на спине, вытянув руки поверх одеяла. Он усмехнулся про себя: «Пионерка в тихий час в Артеке на веранде». «Лежите прямо, дышите ровно». И выражение школьно-пионерское. А ведь минуту назад… Они, женщины, это умеют…»

Теперь у него часто возникало такое ощущение, что она может мгновенно встать и уйти, не оглянувшись, не изменив этого отчужденно спокойного выражения светлых глаз.

Он вырывал часы для свидания с ней трудом и ложью. Он тайком, боясь встречных, пробирался в эту хибару и, придя, натыкался на отчужденность, подобную колкому и острому ноябрьскому льду.

Каждый раз нужно было начинать с того, чтоб расколоть этот лед своими руками, растопить своим теплом.

«Стоит на миг уменьшить мою «теплоотдачу», как снова вся обледенеет, — продолжал он думать. — Не умеет она любить, что ли?»

Их любовь, втиснутая в четыре стены, задыхалась. Размолвки вспыхивали то и дело сами собой, как электрические заряды в загустевшем, застоявшемся воздухе.

Она начала одеваться, не стыдясь его, но лицо у нее оставалось таким чужим, что ему неловко стало смотреть. А она, казалось, забыла о его присутствии.

О чем она думала? Какие не подвластные ему мысли текли своей чередой под этим чистым и выпуклым лбом?

Она вздохнула легко, обвела покойным, чуть печальным взглядом комнату, смятые подушки и сказала с оттенком насмешки:

— Кажется, у нас осталось только это…

Плечи ее были так смуглы, точно она только что пришла с пляжа.

Он всем корпусом повернулся к ней.

— А этого, по-твоему, мало? — Конечно.

Чем одностороннее делалась их любовь, тем сильнее, Острее и горше становилась эта единственная, непомерно разросшаяся сторона. Словно за свою слишком суровую юность теперь отквитывался он запоздалым избытком чувств. Он взглянул на часы — оставалось десять минут. Он сжал ее плечи.

— Глупыш! Привязанность, дружба и прочее — это лишь функция времени. А вот такая тяга друг к другу… это… это… — у него оборвалось дыхание.

— Ну? Что это? — с тем же оттенком насмешки и высокомерия спросила она.

Он отпустил ее плечи и сам с усилием засмеялся над своими словами, прежде чем выговорить их:

— Это, если хочешь знать, дар небес.

— Странные подарки делают тебе твои небеса.

— А тебе твои? Тебе твои никаких не делают. Скажи моим спасибо! Ты существуешь за счет моих. Кто увез тебя тогда на дачу? Кто ищет тебя по цехам? Кто отогревает эту ледышку? — Он шутя сжал ее горло. — Говори, рыбья кровь! Что подарили тебе твои небеса?

— Пусти… скажу… — Она освободилась от него. — Мои подарили мне вот это… — Ее ладони скользнули по его лицу. — Подарили мне тебя.

Такая глубокая нежность звучала в словах, что он затих, обескураженный. Она умела вот так, одной фразой перевернуть все внутри.

— Ты говоришь, что ты ищешь меня. А сегодня я полчаса ждала тебя в коридоре.

— Почему?

— Дверь была открыта, и я слышала, как ты спорил с Ухановым.

— Он говорит, что я под видом партийного контроля лезу не в свои функции.

— Что же тебе остается делать, если он не выполняет своих функций?

Он вспомнил, как жена уговаривала: «Митя, не вмешивайся! Пусть их…» Ему захотелось сказать Тине что-то очень хорошее.

Она открыла платяной шкаф, и оттуда пахнуло запахами захудалости и старья, которым был пронизан весь домишко. Ему стало неловко оттого, что он не мог найти лучшего места для их любви. Он попробовал спрятать стыд за иронией:

— Социалистическая эпоха не приспособлена для адюльтера! Возьмем капитализм: за деньги все к твоим услугам — гостиницы, частные дома, чужие языки и даже чужие документы, — все можно купить. А попробуй организуйся в наше время: квартиры коммунальные, без управдома и без жилуправления ни «тпру» ни «ну». В гостиницах требуют командировочные и паспорта… Вот и крутись!

Она опустила руки, задумалась. Потом повернула к нему серьезное, усталое лицо.

— Социалистические люди не приспособлены для адюльтера. В частности, мы с тобой совсем не приспособлены… Ты знаешь это?

— Да…

Они оба сидели неподвижно и безмолвно, равнодушные к посвисту ветра и к скрипу ставен.

— Несколько лет назад, — продолжала Тина, — мой отец однажды говорил со мной об этом. Он говорил, что легкие романчики нам не нужны и не интересны. Они слишком дешевы для нас. Мы привыкли к большим внутренним ценностям… Наша жизнь так осмыслена и так наполнена! А большое чувство… Большое всегда опасно, если у него нет возможности естественного развития. Если большому потоку закрыть естественное русло, он может стать губительным. Большое требует осторожности. И тот, кто утрачивает осторожность… — Она остановилась.

— Что тот? — поторопил он.

— Тот должен быть готов к расплате,

— Чем и как расплачиваться?

— Своею любовью.

— Как своею любовью?

— Ты вспомни, как мы полюбили друг друга? Столь ко было большого, трудного, увлекательного, и все было вместе! Для большой любви нужно большое дыхание. Любовь на задворках — это не для нас. Теперь что ни слово у нас, то и обида. К чему мы пришли?..

Оба задумались о том, что стало с их чувством.

По-прежнему большое, оно становилось день ото дня одностороннее и уродливее.

Тина любила Дмитрия за цельность натуры, но видела лишь в постоянном раздвоении. Она любила его неуклонную принципиальность, но каждая их встреча была отступлением от его принципов. Она любила его за честность, но видела лишь опутанным ложью. Она любила его за ту большую кипучую жизнь, участницей которой! была недавно, но все дальше отходила от этой жизни, отгораживаясь от нее стенами хибары.

Его пленяли ясность, смелость, деятельность ее натуры, освежающей, как родниковая вода, но он все чаше видел ее печальной, холодной и утомленной. Несмотря на свою выносливость, она все сильнее уставала. И работа, и дом, и больной Володя, о котором нужно было заботиться, и эти тайные свидания выматывали ее физические силы. Но еще большей была ее душевная усталость. Душа, так же как тело, устает и немеет от неестественного, согнутого положения. Онемение усталости, которое Вяхирев принимал за охлаждение, все чаще заглушало Тинину энергию, ее бодрящую иронию, ее живой интерес к окружающему.

Они день за днем теряли друг в друге как раз то, что любили.

Оба сейчас поняли это, и оба затихли от горечи.

Он пытался бодриться:

— Люди любят по-разному. Когда один из любящит слабее, он подчиняется другому, и любовь идет гладко и скучновато. А мы равны. Поэтому и любовь у нас такая. Идет через пень-колоду, а все растет наперекор стихиям.

Из-за пряди волос блеснул голубой лукавый глая, и она сказала:

— Здорово… Интересно все-таки наблюдать, как происходит процесс очеловечивания орангутанов.

— Это ты к чему?

— Если не считать взлета наших первых дней, то только теперь ты научился довольно связно говорить о любви." Когда мне исполнится сто лет, ты сможешь даже написать мне что-то вроде стихов.

Она засмеялась. Смех был обидный, холодный и колкий, словно ледышки падали с высоты.

— Стихи, как и цветы, в тепле произрастают, — сказал Бахирев, — При твоей температуре произрастает один лишайник.

— Ну вот, мы опять поссорились. Знаешь, почему мы все время обижаем друг друга? Мы любовь обидели.

Наступило молчание.

Она подошла к нему, прижалась лбом к его плечу и постояла так минуту.

— Как «любовь обидели»? — глухо спросил он.

— Она у нас большая, а мы затолкали ее в хибару, прячем, как позорище.

Она подняла лицо и сказала без привычной иронии, — печально и с той серьезной наивностью, которая когда-то так красила ее:

— Когда любовь обижают, она уходит. Митя, ты понимаешь?… Лучше нам самим уйти друг от друга, прежде чем она уйдет от нас.

— Она не может уйти…

— Она может изуродоваться. Это еще хуже. Она — самое дорогое, что было в моей жизни, я не хочу видеть ее искалеченной. Прощай.