Он жалел ее, понимал, что она такова и нельзя требовать от нее другого, как нельзя требовать пения от безголосого.
Но от этого понимания ему становилось не легче, а тяжелее. Еще безрадостнее, безнадежнее представлялось будущее. Страдая, жалея, успокаивая, укачивая, отпаивая лекарствами эту женщину, к которой он был прикован, он не мог не сопоставлять ее с той, о которой тосковал не переставая. Та нашла в себе силы навсегда отказаться от счастья ради чужих детей, а эта не смогла и суток совладать с собой ради собственных детей. «Покой детей, который ценой своего счастья оберегали мы с Тиной, она не задумавшись разрушила за полчаса. Как поступила бы Тина в подобном положении? — спрашивал он себя и отвечал: — Она не могла оказаться в подобном положении». Иных женщин можно не понять и недооценить вначале, но с каждой встречей они больше захватывают, глубже входят в душу и со временем становятся все незаменимее, неповторимее. Он знал: Тина из таких. Но если бы все же она оказалась в положении Кати? Он зажмурил веки и представил себе ее глаза: такие светлые на смугловатом лице, спокойные и нежные. Да, перебродила бы где-нибудь в темноте под дождем и вошла бы в дом с таким же твердым и ясным взглядом. И слезы не уронила бы при детях.
Катя снова громко заплакала.
Он погладил ее плечи. Она, плача, прижалась щекой к его руке. Эта залитая слезами щека, несмотря ни на что, припадала к его ладони! Это переворачивало его. Он сам чуть не застонал. Какая бы она ни была — умная или глупая, вялая или энергичная, хорошая или плохая, нужная или никчемная, — в ней были безграничное доверие, безмерная преданность. Ударить по доверию и преданности… Он мог с самого начала обдумать и сказать: «Нe та… не любимая». Но взять и пить из предложенной чаши и потом ни за что ни про что отбросить? Перед которой из двух женщин он виноват больше? Но как она кричит! Если б хоть капля воли…
— За что? За что? Лучше б ты убил меня! Дай мне самой убить себя!
— Катя! Дети! — он глазами указал на дверь.
— Ах, зачем я не бросилась тогда в воду! Я хотела умереть!
Ни мысли о детях, ни воли, ни разума, ни достоинства. Но как рыдает, как терзается! Как же он сумеет вернуть ей покой, в котором одном ее жизнь и блаженство?
Он жалел Катю, тревожился за нее, окруженную его заботой и всяческим благополучием. И не тревожился зa Тину, одинокую, вышвырнутую из привычной колеи неизвестно куда. Живая сама, она всегда будет притягивать к себе живое, и жизнь будет плескаться вокруг нее, играть всеми своими переливами. Он не тревожился о Тине, он лишь тосковал о ней и завидовал всем тем, кто увидит ее светлые глаза, ее улыбку, ее нежную, чуть горьковатую, но такую освежающую иронию.
— Не уходи, — плакала Катя. — Я не в силах жить без тебя. Я не буду жить без тебя.
Рыжик в трусах и майке вошел в комнату.
— Мама, пусть о-н уходит… Если он хотел оставить нас ради той, то пусть он совсем уходит от нас.
Уже не с жалостью, но с ожесточением взглянул Бахирев на бессильное тело жены.
«Щадя сына, я терял все. А эта никого не пощадила! ни о ком, кроме себя, не в силах подумать. Как с такой жить?! Не уберегли сына!»
Катя начала рыдать еще громче. Он заметался меж ней и сыном.
— Катя, перестань! Катя, успокойся! — Он подошел к сыну. Сын был ему дороже и ближе всех, и он не побоялся сказать, глядя прямо в потускневшие, уже не мальчишеские глаза: — Я не хотел оставить вас, Рыжик. Но я очень полюбил ее. Когда ты вырастешь, ты поймешь. Но вы мне дороже. Я никуда не уеду от вас. Уйди пока. Потом я объясню тебе все. Сейчас дай мне успокоить маму. Уйди.
Мальчик ушел.
— Катя, пойми, — снова продолжал он, — то кончено… Такого раньше никогда не было и никогда не повторится. Я буду тебе таким же преданным мужем, каким был долгие годы. Возьми же себя в руки. Я виноват, но ведь дети, дети не виноваты! Казни меня как хочешь, но зачем же терзать их?! Ведь они не спят, мучаются на меньше нас, Смотри — что стало за эту ночь с Рыжиком? Ты взгляни на него! Или ты не мать ему, Катя? Казни меня любой казнью, но подумай о них.
Она продолжала биться и плакать. Рославлева увела детей к себе. Бахирев попросил сестру впрыснуть Кате снотворное.
Впервые за полтора суток в доме настала глубокая тишина. Бахирев вошел к себе в кабинет, снял пиджак, грузно сел в кресло и закрыл глаза, прислушиваясь к дыханию жены, к тревожному шороху тополей за окном. Каждый лист бился и что есть силы рвался куда-то, тысячи маленьких парусов кипели в темноте за окном. Ночь была ветреной, но дождь прекратился. Вихрем разогнало тучи. Катя всхлипнула во сне. Если ее оставить, она не сможет жить, она действительно способна убить себя.
Если б это было возможно — оставить ее! Расстаться с ребятами? Оставить их во власти этой рыхлой и подавленной горем женщины? Во власти уныния и бессилия?
Как просто такие проблемы разрешал его отец! Произвел сына и не раздумывая швырнул в угол меж водочными бутылками — пусть растет, как знает. Как просто их и сейчас разрешают многие! Полюбил новую — бросай старую! Выложил алименты и ходи гордо! Почему же для него, выросшего возле такого отца, оказалось невозможным шагнуть через счастье детей? Как происходила «мутация» характера? Слова о социалистической этике, об ответственности коммуниста перед партией, родительские собрания в школе, статьи в газетах о многодетных семьях, ордена за материнство, милиционер, останавливающий сотни машин перед шеренгой карапузов… Все привычно, почти незаметно… А глядишь — оно уже становится твоей плотью и сидит в тебе, и уже нельзя отойти от этого, как нельзя отойти от самого себя. Тина говорила: «Процесс очеловечивания орангутанов». Он таки действительно происходит! И кто бы знал, как он иногда мучителен…
Бахирев встал, прошел в ванну, подставил голову под холодную струю — охладить кипение мысли. В мгновение перед смертью человек способен припомнить всю жизнь, от рождения. В дни катастрофы мысли не столь молниеносны, но так же кипуч и всеобъемлющ их поток.
Вода не охладила головы. Он прибегнул к Тининой иронии: «Орангутанам было легче!» Но и ирония не спасала. Мысль бежала дальше.
Коммунистическому человеку тоже будет легче. Таким, как Чубасов и Рославлев, — им уже легче. А мне еще трудно. И Кате, И Тине. Если б Катя отдала детей! Тина воспитала б их лучше. Но они и не уйдут от матери. И он не сможет пойти на такую жестокость, не отнимет их у нее. Если представить себе проникновенный суд коммунистического будущего, суд высшей справедливости? Может быть, высшей справедливостью было бы соединить тех, кто создаст лучшую семью, и отдать детей той, кто будет им лучшей матерью? Но справедливо ли отнять их у женщины, которая, давая им жизнь, сама рисковала жизнью? И справедливо ли губить одну жизнь даже ради нескольких? Счастье одних, построенное на несчастье другого? Разве вся этика будущего коммунистического общества в своей глубокой и простой сущности не сводится к тому, что счастье одного не должно строиться на несчастье другого? Разве не на этой простой основе зиждется та коммунистическая мораль, которая рождается в нас иногда с кровью? Но может ли быть в том коммунистическом мире человек, подобный Кате, — скудный мыслью и рыхлый душой? Или человек с пробоиной в сердце, подобный Тине? И будет ли жить в том коммунистическом мире существо, подобное ему, Бахиреву, существо, одержимое властным стремлением к высокому, справедливому миру коммунизма и подвластное порой иным страстям?
Иным будет будущий суд, иными будут судьбы и характеры. Наше счастье в том, что все больше в нашей. жизни проводников коммунизма, верно следующих за первым и лучшим из них — за Лениным. Наше счастье з том, что капиталистическая собственность — главная преграда на дороге к коммунизму — снесена. Но битвы на дороге еще не кончились.
Поезд пролетел за окном. Бахирев взглянул на часы: «Да, как раз время… Это проехала ты, Тина…» Он бросился к окну, но не увидел ничего, кроме темных деревьев, крыш, заводских труб. Только мерный звук колес и паровоза прорывался сквозь мятежный шелест отяжелевшей от влаги листвы. Мерный стук колес, мерное пыхтение паровоза: пф… пф… пф… Давно уже нет поезда, а звук все не затихает. Это не поезд… Это бьется сердце…
«Уехала Тина… Любимая, друг, жена, единственная, которая могла бы так украсить, так обогатить, так осчастливить каждый час, каждый миг моей жизни! Мы встретимся еще. Когда? Через годы? Но что такое годы? Тина не из тех, кто забывается с годами. Тина из тех, кого с каждым годом понимаешь все глубже, ценишь все больше, вспоминаешь все чаще. За что расплачиваемся мы этой болью разлуки? За любовь? Но такая, как наша, любовь никогда не была преступлением, требующим расплаты. За ошибки давнего прошлого? За измену самим себе? За то, что когда-то, в очень давние годы, пошли по инерции, по течению, пошли не своею дорогой? Ведь оба где-то в самой глубине сознания понимали: еще не пришло то единственное, незаменимое, без чего невозможно жить на свете. Оба хотели уйти от трудностей жизни: я — в Катину тишину, Тина — в покой Володиного дома. Тишина, покой, жизнь по инерции не для нас. Не столько за измену Кате и Володе расплачиваемся мы сейчас, сколько за давнюю измену самим себе… Силы инерции рано или поздно отомстят за себя, если их не преодолеть, если жить, уступая им».
Он прошел в детскую, в кухню, постоял в прихожей; он кружил по квартире, обходя только одну комнату — спальню жены.
Снова вернулся в кабинет. Одинокий зовущий свисток донесся издали. «Прощай, Тина». Он закрыл глаза. Какая-то часть его существа должна быть погашена, выключена из жизни. Долго сидел он так, а когда поднял веки, удивился мирному свету настольной лампы, неприкосновенному спокойствию кабинета.
«Я верну Рыжика, — подумал он. — Я верну ему дом. И Рыжик придет».
Так же, как недавно Вальган, он подошел к окну. Увидел россыпь заводских огней, огненные арки и звезды. Сколько надо было рук и сердец, чтоб на месте руин зажглись эти огни! Пережитая боль сделала его ближе к людям. Не огни арок, но судьбы людей — судьбы тех, кто несет сейчас в цехах ночную вахту или мирно спит в заводских поселках, видел он перед собой в эту мочь. Вчера он прошел мимо Даши и Сережи, на миг растрогавшись, но не взволновавшись их судьбой. Сейчас их юность, нелегкая, но чистая и здоровая, вставала перед ним из огней, из звездной ночи, из трепетного ш