— Нет, я коров люблю… Люблю я коров, что ты хочешь делай, — охотно отозвалась Лизавета. — Коровы— это бо-о-ольшой-колоссальный вопрос.
Анна слушала веселые голоса женщин и грустнела.
Когда Гапа ушла к себе, Лизавета удобно устроилась за столом, подперла голову обеими полными руками и серьезно сказала:
— Смотрю я на тебя… и вглядчива ты… и горазда… Да… — Она остановилась.
— Что? Договаривай.
— Да так как-то… — Она глянула в самые зрачки Анны. — Не к месту печальна, не к добру весела. Беды, видно, хватила?
— Хватила беды с победушками, — согласилась Анна. — Беду-то снесла. Победушки с ног сбили…
— Это бывает, — подтвердила Лизавета, — это бывает…
Обе помолчали. Анна вздохнула.
— А тебе, видно, бабушка ворожит.
— Всяко приходилось. Приехали с эвакуации — на селе тычка не было. Я тощей тебя была… А при мне дети. Четверо у меня. Поголосила… Не без этого. Отголосилась— что ж, думаю, теперь делать? В угол забиться — вконец пропадешь! Пошла по бабам. Сбила баб округ себя. Где один горюет, там артель воюет! Фермы кое-как обстроили первым делом, а вторым — пошли воевать подходящего председателя… Отвоевали наилучшего из всех. Вместе с ним в землянках перебились, а фермы, овощехранилище воздвигнули. Со второго года стали дома воздвигать. Мало-помалу и добились жизни…
— Зато теперь машины доят, машины моют! Какие тебе заботы!
Лизавета всплеснула руками:
— Еще какие заботы-то, Аннушка! Ведь месячного плану я не выполнила! А я член партийного бюро. Обо мне в газетах писано. Каково моей совести план не выполнять?
— Как же уж ты это?
— Через экскурсии. Ведь к нам в эту весну со всего району едут! Толпами ходят! Люди тушуются, а коровы тем более. Я причину понимаю и то беспокоюсь. А корова причины не уясняет. Почему, отчего кругом суета, — ей словами не объяснишь. Не дает той прибавки, что постановлено взять. А я глаза на людей совещусь поднять. А третьего дня повалило ветром столбы, порушило провода, вся наша механизация встала. Садишься руками доить — брыкаются. Поим из ведра — не берут: культурные стали! Подавай вакуум, дай автопоилки! Только наладили проводку — другая беда: американцы приехали. Доильный зал показываешь — не фотографируют. Электромойку не снимают. Доярки все у нас ходят чисто, ни одну не сфотографировали. А тут, на беду, от дождей возле фермы лужа, и возчик один непутевый споткнулся, да и встал на четвереньки. Так его сразу в два аппарата защелкали. Хоть плачь! Надо сказать, и свои корреспонденты тоже попадаются вредные. Ты фермы хоть языком вылижи — ему без интереса. Он в углу разыщет малый непорядок — и ну строчить! В заслугу себе ставит, что отыскал. Вот, мол, я какой умный! Ну, у нас один плох, так другие порядочные! А как эти американцы кинулись грязь фотографировать — до того обидно! Ославят перед всеми трудящимися американцами — вот, мол, какие наилучшие колхозы в Советском Союзе. Уж такая обида!
Анна стала собирать ужин, а Лизавета учила девочек плести кружева.
Когда отужинали и уложили девочек спать, Лизавета стала разбирать на ночь темные волосы.
В доме все стихло. Спали за стеной Михаил с Гапой, давно похрапывал дед на печи, мирно дышали девочки. Лампа горела неярко, густые тени копились по углам, ложились на немолодое лицо Лизаветы, подчеркивая все его складки. За печью зачирикал сверчок. Лизавета улыбнулась, и белые зубы сверкнули молодо.
— Сверчок у тебя? Вот люблю!
— Специально у соседей раздобыла. Без сверчка и дом не в дом… — отозвалась Анна, помолчала и спросила: — А велики ли у тебя дети?
Она увидела, как напряглось лицо Лизаветы и сжались губы.
— Невесты уже… — Оглянувшись на девочек, Лизавета наклонилась к Анне и сказала тихо, но с твердым осуждением: — Мне бы дочек выдавать, а я сама замуж собралась. Вот ведь беда-то где!
— Отчего же беда?
— А как не беда? И от дочек совестно. И моложе-то он меня. Сама понимаю: людям на смех. Два года крепилась. Думала, отстанет. Нет! Гонится и гонится! Словно нету ему молодых девок. Ах ты, господи! — Анна с удивлением увидела, как на темные Лизаветины ресницы крупными дождинами навернулись слезы. — А ведь я тоже… не из глины сделана… Живая живу!..
Глаза ее глядели не с бабьей, а с какой-то девичьей жалобой. Плакала она так же вкусно, как говорила и двигалась. Анне вдруг захотелось таких же слез, и она опять про себя удивилась: «На слезы позавидовала!»
Вторую ночь Анна не спала.
Она чувствовала начало перемен и не могла разобраться, к добру они или к худу. Ее пугали строгости на фермах, «покоровное» планирование, интересовала дополнительная оплата и радовало то, что будет двукратная дойка.
Лизавета вздыхала во сне, видно, печалилась своими печалями. Анна слушала ее вздохи и думала: «Таких же лет, такая же вдова, а вся жизнь другая! О чем печалится? О том, что колхоз ославят перед американцами! Отчего плачет? Оттого, что мужик за ней гонится неотступно, как за молоденькой! Да будь хоть я на месте мужика, ни одну б молодую с ней не сравняла. Счастлива баба родилась».
Анне хотелось думать, что все зависит от судьбы, а думалось другое. «Я только мечтала, как бы выбиться, как бы свой дом воздвигнуть. А Лизавета? С первого дня пошла баб сбивать. «Один, говорит, горюет, артель воюет»… Я как мертвая, а она про себя: «Живая живу». Это уж кому что на роду написано.
Но как ни силилась Анна, она не могла представить себе Лизавету в роли одинокой горюхи. Недовольная собой, она резко повернулась в постели и подосадовала: «И что за наваждение? Бывало, сон морил, а теперь бессонь одолевает! Все с него, с головастого, началось! Петухи и те через него переполошились. Он бидон опрокинул, он «покоровные» планы надумал, он Лизавету привез. От него другую ночь мысли голову зудят! Бударь головастый!»
Но и досадуя она уже не называла его «варягом».
Курганов в эту минуту стоял возле дома, где квартировали трактористы, смотрел в чистое, черное, посыпанное звездами, как зернами, небо, и слушал перебранку хозяйки с председателем.
— По твоей причине трактористы разбежались по своим деревням! — укорял председатель. — С утра как раз сев начинать, а где их теперь соберешь? Кругом распутица — не пройдешь, не проедешь!
— Накося! По моей причине! — кричала невидимая в полутьме хозяйка. — Я и так им плотничье молоко скормила! Пришла на ферму, говорят, молоко в больницу отрядили. Мне черт с ними, с больными. Трактористы здоровущие! Они есть просят! А где я возьму? Я на корова…
— Ко мне бы пришла, — сказал председатель, отворачиваясь от Курганова. Он выпил под забитую Бодуху и теперь боялся дохнуть на секретаря райкома.
— За тобой ходишь, ходишь да отступишься. Раньше хоть Рита, зоотехник, входила в положение. А тут прихожу, ревет девка, говорить не хочет! Ты в третью бригаду укатил. На птицеферму кинулась — думала, выстрадаю трактористам на яишницу! На птицеферме комиссия ходит, куры сигают через изгородь! Взбаламутили весь колхоз… А теперь, накось, я виновата!
— Я тебе говорю… — невнятно начал председатель, но хозяйка перебила его:
— А я тебе говорю, не будет у тебя порядочный тракторист работать! Один Медведев по тебе. Он здешний, при нем его Гапка. Из «Вари» в птицефермы тебе в кредит птицу продавали. Почто не взял?
— Они доходящих петухов подсовывали…
— В «Заре» трактористам курятину варят, а в «Крепости» на полевом стане аж котлеты лепят!
— Полную меню, городскую меню, мы, конечно, составить не в состоянии, — сказал председатель.
«Ох, снимать, снимать его надо! — подумал Курганов. — Немногого, немногого я добился. В курятнике переполох, зоотехник плачет, трактористы разбежались! Организовал, называется!»
— Ну, вот что, — обратился он к председателю. — «Городскую меню» с тебя не спрашивают, а к утру чтоб были для трактористов щи из Бодухи и мясо с картошкой. Холодец чтоб весь на поле, в тракторную бригаду! А то бывает: кости трактористам на поле, а мясо да выварок кой-кому на стол под водку! Сейчас садись на мой вездеход, поезжай за трактористами!
С утра Курганов поехал в МТС и по пути хотел заглянуть в слабый колхоз «Ударник». Райком советовал присоединить этот колхоз к соседнему — «Крепость социализма». Колхозники «Ударника» совсем было решили объединиться, но на последнем собрании по непонятным соображениям постановили отложить объединение. Курганов хотел выяснить причину. Подняв стекла вездехода, он всей грудью вдыхал весну, жадно глядя в окно.
Высокий день. Жаворонок повис в зените. Крыльев не видно, только два маленьких сияния с обеих сторон, словно крутятся два маленьких пропеллера. И песня такая ликующая, какую и сам Курганов пропел бы, если б сумел подскочить вот так, до зенита.
«Каждому свое, — подумал он. — А мое счастье — вот эти поля. С детства, что ли, входит это в кровь?»
В городе ему жилось спокойней, удобней и легче, но не бывало того ощущения счастья и той безудержной мальчишеской удали, которая в детстве заставляла в такие минуты стремглав взлететь на горы, качаться на вершинах самых высоких сосен, плыть навстречу стремнине. И сейчас его так и подмывало выскочить из машины, своими руками перещупать всю эту землю на подсыхающих взгорьях и в полных весенней влаги ложбинах. Он уже видел эту землю буйно поросшей золотой пшеницей, медоносной гречихой, голубым льном. Он видел груды овощей, плодов в овощехранилищах, на грузовиках, у паромов и перевозов.
«Morbus optimisticus chronicus»,[3] — вспомнил он определение жены. Она говорила это с горестно-терпеливым выражением. — И впрямь неизлечимый оптимизм, — весело подумал он. — Сколько раз стукала меня жизнь по затылку, а все не впрок! Сколько раз еще стукнет! И опять впрок не пойдет!»
А радоваться действительно было нечему. Запоздалая весна после дождей сразу ударила солнцепеком. Район со своими увалами и ухабами, с лесами и полянами обладал десятками «микроклиматов». Когда по сухой земле южных склонов начинали змеиться трещины, на севере, в ложбинах, в тенистых поймах, синие разводья еще лежали вперемежку с черными топями.