Блага земные — страница 11 из 35

Тем не менее в начале сентября я очутилась в отцовском пикапе, на заднем сиденье громоздились мои чемоданы. Мама с нами не поехала, ей было трудно ездить. Я махала ей рукой из окна пикапа. И с тревогой думала: а вдруг она догадалась, как я рада, что она остается дома? Не потому ли она и осталась? Я замахала еще сильнее, посылая ей воздушные поцелуи. Уж на этот раз я не стала увиливать от прощания.

Отец отвез меня в Марксоповский колледж, хотел было мне что-то сказать, но в последнюю минуту раздумал и уехал, оставив меня в общежитии. Я приехала одной из первых, очень уж мне не терпелось сюда попасть. Соседка по комнате — кто она, неизвестно — еще не приехала. Был полдень, столовая открывалась только к ужину; я съела яблоко, которое захватила из дому, и несколько печений с инжиром — мама сунула их мне в чемодан. Эти печенья неожиданно вызвали тоску по дому. Каждый кусочек острой болью отзывался в груди. В конце концов пришлось убрать их в комод. Потом я распаковала вещи, постелила простыни на одну из кроватей, прошлась по коридору, заглядывая в пустые спальни, вернулась к себе и полчаса просидела за письменным столом, уставясь в окно на пустое небо. Я привезла с собой занавеси, но не хотела их вешать, пока соседка по комнате не одобрит. Однако время тянулось медленно; все-таки повешу, решила я. Развернула занавески, сбросила туфли и влезла на батарею. Раскинув руки и расставив ноги, я случайно глянула вниз на прямоугольник двора. И кого же я там увидела? Моего толстого кузена Кларенса: тяжело переваливаясь, он направлялся к нашему общежитию. Так я и знала — от них далеко не убежишь.


Отец попал в больницу. На обратном пути его машина потерпела аварию. Врачей беспокоили не столько травмы, сколько сердечный приступ — причина аварии. А может, авария была причиной сердечного приступа. Думаю, им так и не удалось в этом разобраться.

Три недели мы не оставляли его ни на минуту; мама, сидела на своем садовом стуле, который Кларенс принес из дому, я — в кресле. Мы следили за лицом отца — на подушке оно выглядело таким странным. Кожа вокруг глаз сморщилась. Ему трудно было произнести даже несколько слов. Он почти все время спал, мама плакала, а я сидела и старалась ему внушить, чтобы он скорее проснулся, и тогда я бы смогла наконец получше его узнать. Как же я допустила, что он занимал в моей жизни так мало места? Каких только обещаний я не давала себе у его постели, известно, что за обещания дают в таких случаях. Я приносила матери чай и глазированные пончики — единственное, что она могла есть. Сама вела переговоры с врачами и сестрами. Пыталась читать женские журналы, но все эти рассуждения о косметике, диетах и прочей ерунде вызывали у меня тошноту. Не помню, чтобы я ела там что-нибудь, хотя вряд ли могла обходиться без еды.

Потом его выписали, но домой отвезли в карете «скорой помощи». Мы поставили кровать в студии и уложили его на спину. Теперь лицо отца уже не было мертвенно-бледным. Он стал вести себя более естественно: жаловался на грубый лейкопластырь, которым были стянуты его сломанные ребра, беспокоился, что приходилось отказывать клиентам.

— Шарлотта, — сказал он, — ты же умеешь обращаться с этим аппаратом. Может, поработаешь неделю-другую, пока я не встану на ноги? Справишься?

Я согласилась. К тому времени я просто окаменела. Теперь, когда опасность миновала, я вдруг поняла, что все это означает для меня. Я очутилась в западне, из которой нет выхода. Без моей помощи мать не могла даже посадить его на постели. Жизнь представлялась мне бескрайним, покрытым плесенью ковром.

Мне казалось, что фотографии замораживают человека, прикалывают его к картону, как бабочку. Зачем они нужны? Но людям они, видно, были нужны. Матери из бедных белых семей, в легких вискозных нарядных платьях, держали на руках разодетых младенцев. Солдаты обнимали худых, мелко завитых девушек. Я фотографировала равнодушно. Камера была старая, громоздкая, почти все приходилось делать в темноте. Но я пользовалась этим аппаратом всю жизнь и не понимала, почему отец вдруг стал таким нетерпимым и раздражительным.

— Отодвинь-ка немного эту лампу, — говорил он с кровати. — Тебе не нужен такой яркий свет. Снимай в ракурсе. Не люблю фотографировать в фас.

Ему нравились снимки в профиль. Опущенные глаза. Склоненное лицо. Эркер с выставленными в нем работами отца напоминал поле в цветах, склоненных, одним и тем же сильным ветром.

В темной комнате (переделанной из чулана) мне порой нечем было дышать. Я стискивала зубы и терпела, продолжая проявлять фотографии, но присутствовала при этом лишь частью своего сознания. В чулане меня угнетало решительно все: кругом хлам, все облупилось, протекает. Этикетки на бутылках с реактивами отклеились. Беспорядок страшный, ничего не найдешь. Похоже, отцу это было так же безразлично, как и мне.

Но по его поведению об этом нипочем не догадаешься. Он суетился, суетился без конца. С недоверием относился ко всему, что я делала. Когда приходило время показывать ему отпечатки, он требовал, чтобы я развесила их на веревке возле кровати; наступало долгое неодобрительное молчание — он лежал, хмурился, пощипывал усы и наконец говорил:

— Сойдет. Большинство людей все равно в этом не разбираются.

Но я не считала свою работу безнадежно плохой. Честно говоря, большинство клиентов, кажется, предпочитали меня отцу. У него ведь были такие устарелые понятия. Он по-прежнему фотографировал детей на фоне своей ионической колонны. А я, я готова была снимать всех, как им угодно. Мне было безразлично.

Мало-помалу мы стали занимать в доме все меньше и меньше места. Закрыли комнаты, в которые надо было подниматься по лестнице — отцу это было трудно, — и те, отапливать которые нам было не по карману. Знакомых тоже становилось все меньше. Пикап стоял на шлакобетонных чурбаках на заднем дворе, да и все равно ни мать, ни я не водили машину, так что за покупками мы ходили пешком. В гостях у нас никто но бывал. Семья Эмори к тому времени переехала, а другим соседям наше семейство казалось странным. Подруги мои учились в колледжах или повыходили замуж, и я навсегда потеряла их из виду. Дошло до того, что я стала радоваться редким клиентам, как родственникам, с которыми давно не виделась. Но они смотрели на нас с недоумением. Представляю, какое мы производили впечатление. Толстая мать в эластичных чулках, одряхлевший отец и дочь — угрюмая старая дева, захламленный дом, где все вверх дном, а на чердаке явно водятся летучие мыши.

Колледж известил меня, что при желании, я могу начать занятия в январе. Не знаю, на что я надеялась, может, на то, что колледж закроют до тех пор, пока я смогу туда вернуться. Они даже не сообщили, кто моя соседка но комнате, да она наверняка успела найти себе другую соседку. Меня преследовало ощущение, что теперь все пропало. Каждый клиент, стоявший вверх ногами в моем фотоаппарате, казался счастливее меня.

К декабрю врачи разрешили отцу вставать. Первым делом он снял с веревки мои фотографии и развесил свои. Ему, конечно же, давно не терпелось сделать это. Он стоял, в вельветовых шлепанцах, в свитере, небрежно заправленном в брюки, и показывал на фотографии двадцатилетней давности.

— Посмотри, вот прекрасный снимок… Это был очень влиятельный человек, насколько я помню, со временем он пошел в гору в правительство округа. Думаю, он обратился ко мне потому, что я делаю честные портреты. Понимаешь, Шарлотта, я никогда не занимался этим — не приукрашивал фотографии. Глупо представлять человека не таким, как он есть.

Он тонул в своей одежде, седые волосы приобрели табачный оттенок, кожа сморщилось и обвисла. Но я не могла заставить его хоть немного отдохнуть. Он извлекал новые и новые фотографии, прикреплял их к доске, расставлял по полкам на специальные подставки. Деловые люди, выпускники средних школ, женские групповые снимки давних лет, и в конце концов все свелось к солдатам и разодетым младенцам. Но малыши на его фотографиях были серьезны, а солдаты стояли возле своих подружек такие чопорные, словно отцы семейств. Лица у всех были озадаченные, непроницаемые, позы — безупречные. Никто не улыбался. Раньше я этого никогда не замечала.

— Послушай, — сказала я, — все это похоже на старомодный фотоальбом.

— Делать похожий портрет вовсе не старомодно, — возразил отец.

Я боялась, как бы у него не началась обычная депрессия. Он развешивал фотографии с лихорадочной поспешностью, даже не глядя на них, вытаскивал новые и новые снимки на заржавленного зеленого шкафа рядом с кроватью.

— Посмотри-ка вот… А это был… Этот человек заказал мне сорок экземпляров — так ему понравилась моя работа.

— Очень мило, папа, — сказала я. Хотелось одного: чтобы он перестал суетиться. Мне были совершенно безразличны все эти снимки — и его, и мои, — Не пора ли тебе отдохнуть? — предложила я.

— Спроси у мамы, куда она девала мои старые негативы?

Я пошла к маме. Сидя на своем стуле, она смотрела в кухне телевизор.

— Отец просит старые негативы, — сказала я.

— Какие негативы? Я-то тут при чем? Не знаю, зачем он копит это барахло. Они постепенно трескаются под собственной тяжестью. Сама понимаешь, никто не станет заказывать у него копии: почти всех этих людей уже нет на свете.

Я вернулась в студию.

— Мама их в глаза не видела, — сказала я.

Отец разбирал фотографии прихожан, хранившиеся в коробке из-под обуви, и посмотрел на меня так, будто это я потеряла его негативы. Не знаю, за что он так на меня сердился.

Той ночью мне приснился сон: я приехала в колледж, а он заперт, всеми покинут, на территории — ни души. Но, проснувшись, я быстро пришла в себя. Надела халат и спустилась в кухню приготовить кофе. Пока он закипал, я смотрела в окно на солнце, просвечивающее сквозь путаницу покрытых инеем ветвей. Потом налила две чашки кофе — одну для себя, другую для отца — и понесла в студию. Отец лежал на постели под безукоризненно гладким одеялом. Он не дышал. Со всех сторон его окружали фотографии неулыбчивых людей. Но ни одна из них не была такой застывшей, как мой отец.