Благие намерения — страница 21 из 28

Но никакая газета маме не заменит этой сцены. Автобус, дети в нем, я их пересчитываю, сбиваюсь без конца, потому что к каждому наклоняюсь, говорю что-то в напутствие, целую, поздравляю с Новым годом, желаю каждому свое, особенное, дорогое ему, а известное только нам вдвоем да еще, пожалуй, тете Маше.

На прощание целуемся с Машей. Автобус, точно облитый инеем, белый, волшебно новогодний, исчезает, я объясняю взрослым, когда дети вернутся из лагеря.

Эти взрослые окружили меня хороводом, кивают, улыбаются. Никанор Никанорович необычайно громко – вот не знала таких способностей! – говорит от имени остальных.

– Мы вас поздравляем, Надежда Георгиевна, благодарим вас, низко вам за все кланяемся и желаем удач, счастья, – он чуточку косит в сторону Виктора, – и любви!

Взрослые дружно смеются, а Никанор Никанорович продолжает:

– Да, да, любви, вы еще молодая, у вас еще будет много собственных детей, несмотря на то что и сейчас их у вас хоть отбавляй!

Ко мне целая очередь, и я долго прощаюсь, пожимая каждому руку, желая успехов, выспрашивая подробности из жизни наших общих детей.

Наконец площадка у подъезда пустеет, остаются мама и Виктор.

Нам надо поговорить с Виктором, про многое поговорить, но он вежливо кланяется, просит меня позвонить, когда буду свободна, и удаляется.

– Что ж, – говорит мама, глядя вслед уходящему Виктору, – все вполне удовлетворительно. Даже хорошо.

«Отлично» мама боится поставить, слишком строга, но я ей прощаю это, прячу свое лицо в ее пушистый меховой воротник. Теперь можно. Теперь никто не видит, и мы одни. Наконец встретились.

Не хотелось свидетелей, чужих ушей, хотя бы и доброжелательных взглядов, и мы побрели по городу, еще сонному после встречи Нового года.

Небо было серовато-белесым, сквозь эту кисею проглядывал мутный солнечный круг, тротуары переметала поземка, и идти приходилось с трудом, проваливаясь в мягком снегу, но я не замечала этой трудности, а без умолку говорила…

Время от времени мама поглядывала на меня смеющимися, влажными глазами, я прижималась к ней плотнее, целовала в щеку, снова и снова возвращаясь к мысли, которая пришла мне в первый миг, у Лепестиньи: как ужасно, когда человек одинок – взрослый человек! – как ужасно, если ему некого обнять, некому поплакать, но как потрясающе ужасно, если человек испытывает одиночество с самых малых лет. Если он всегда одинок!

– Нет, ты понимаешь, про что я? – тормошила мамин локоть. – Ты можешь вообразить, как это невозможно больно? – Я снова прижималась к ней. – Что может вызвать одиночество с детства? Одну боль. И одну злость. А мы должны воспитать добрых людей!

– Ты очень впечатлительна, – повторила мама несколько раз. – Ты чересчур впечатлительна. Ты слишком близко принимаешь все к сердцу.

– Слишком? – удивилась я. – Разве это слово подходит к таким маленьким детям? К таким обездоленным? Их нужно любить только слишком!

Мама поглядывала на меня с тревогой. Спрашивала:

– А хватит твоего сердца? Моего бы не хватило. Я бы не смогла.

Хватит или не хватит? Думала ли я об этом? Нет. Молодость легко принимает трудные решения, не очень задумываясь о будущем, и я не думала никогда, хватит ли меня, надолго ли хватит и что я смогу выдержать.

– Надеюсь, – отвечала я маме и повторяла придуманное утром в закутке, когда стояла с вишневым модным платьем в руках, как та царевна-лягушка, – теперь отступать некуда!

Царевна сняла лягушачью кожу, чтобы повеселиться, а я макси-платье, в котором не успела потанцевать с Виктором, все выходило как бы наоборот, даже решение мое ни от кого не зависело, ни от какого волшебства, но отступать действительно некуда!

– Не надо красоваться, доча, – сказала мама, все так же ласково улыбаясь, – отступать тебе есть куда. Это дом. И запомни простую истину: если ты и потерпишь поражение, жизнь этим не кончается. Жизнь свою человек способен начать снова не раз.

– Ты о себе?

– Прежде всего о тебе.

Я благодарно заглянула ей в глаза. Нет, мама говорила о себе, первый раз говорила так. Может, вся ее властность и жестокость оттуда, по той причине? Ведь мама начала жизнь сначала после папиной смерти, у нее свой опыт, и он властвует ею.

Папа умер, едва я родилась, а Оля и Сережка были школьниками. Он обожал маму, царицу семьи, и все самое тяжелое брал на себя. Отец умер от тяжелой, мучительно изгрызшей его болезни, и мама начала жизнь заново, став единовластной хозяйкой дома и вершительницей наших судеб.

На все это намекала мне когда-то тетка, мамина сестра, но теперь, после маминой фразы, я как бы со стороны увидела ее жизнь. Будто ясней наводила фокус в фотоаппарате.

Жесткость требовалась маме, чтобы сладить с собой, чтобы из покровительствуемой стать покровительницей. Советоваться с нами в детстве она не могла, а потом уже и привыкла не спрашивать, а судить…

Но я? При чем здесь я?

Впрочем, если дочь говорит, что ей некуда отступать, мама всегда укажет выход… Надеюсь, такого не будет!

Целую неделю бродим по городу, возвращаясь домой только спать, обедаем в кафе и даже ресторане, ходим в кино, катаемся на тройке возле городской елки, отправляемся в театр, и на этот раз я смотрю жутко провинциальный спектакль, который мы пропустили с Виктором, проболтав в фойе, – словом, ведем себя легкомысленно, как девчонки, нисколько не думая о завтрашнем дне.

Время от времени мама порывается меня спровадить к Виктору, и сердце сладко замирает при этих разговорах. Но я не решаюсь оставить маму и только звоню в редакцию по автомату, краем глаза наблюдая, как мама отворачивается, стараясь не слышать моих междометий.

Однажды мы забрели в художественный музей, пристали к экскурсии, и мама, знаток и почитательница изобразительных искусств, пришла в восторг от прекрасной коллекции. Тут были подлинники Венецианова, Боровиковского, Федотова, подлинники, неизвестные маме, и она стыдила меня почем зря за то, что я, словесница – подумать только! – впервые, да и то случайно, из-за мамы, пришла в этот музей.

Экскурсоводом оказался мужчина неопределенного возраста, без пиджака, несмотря на зиму за окном, в голубой поношенной рубашке с нарукавными резинками, как у счетовода, в коричневом, с белыми горошинами галстуке-бабочке.

Мама внимательно слушала его, время от времени согласно кивала головой, а в конце поставила отметку: пять с плюсом. Пояснила:

– Приятно слушать! Увлекательно, серьезно, чувствуется настоящее знание.

Мы уже одевались, когда странный человек подошел ко мне.

– Как ваши дети? – проговорил он, опасливо поглядывая на маму.

– Спасибо. Все хорошо, – ответила я. Добавила, взглянув на маму: – Нам очень понравилось, как вы рассказывали.

– А зря! – Он словно не слышал меня. – Зря вы испугались отпустить со мной малыша. Как было бы хорошо вдвоем!

Он произнес это с такой тоской, что я потащила маму за руку.

– Спасибо, – бормотала я смущенно. – Очень интересно.

На улице рассказала, как этот астроном, работающий в музее, просил ребенка.

– Может, он и прав? – спросила мама. – Важен мотив, которым руководствуются. Искренность.

– Допускаю, – ответила я. – Но мы не имеем права рисковать.

– Вся твоя затея – риск, – усмехнулась мама.

– Ты так думаешь? – поразилась я.

– А ты не догадывалась? – сказала мама и сочувственно вздохнула. – Дочь, просто ты не знаешь людей. Но ничего. Это поправимо.

24

Мне порой казалось, мама приехала, чтобы поставить меня на место. «Ты не знаешь людей», – сказала она мне, и это была правда.

Я не знала.

В первую субботу после каникул не пришли за Аллой Ощепковой. Я впустую набирала номер Запорожцев – отвечали долгие гудки.

Аллочка сидела на своей кровати, одетая в «княжеские» обновы, меховая шубка и пушистая шапка лежали рядом.

– Наверное, много работы, – сказала она мне строгим голосом, – может быть, конец месяца, горит план.

Я удивилась новому лексикону и, признаться, обрадовалась. Значит, такие слова произносили при ней. Значит, это может быть правдой. Одно смущало – до конца месяца еще далеко.

Снова сходила в учительскую, к телефону. Долгие гудки.

Мы прождали допоздна, и я то и дело бегала к телефону. Уходить тоже не имело смысла: вдруг Запорожцев что-нибудь задержало, они приедут на своем «Москвиче», будут искать Аллочку, а ее нет. Из-за этого мы даже не пошли ночевать к Лепестинье, остались в интернате.

Свет я погасила в девять часов, но уснуть, понятное дело, не могла, ворочалась, скрипела пружинами. Ворочалась и Алла. Обычно ребята, если не могут уснуть, принимаются разговаривать, но Алла молчала. Тяжело вздыхала. Думала о своем.

Я вспомнила мытье под душем, ту достопамятную субботу моего прозрения. Алле я велела рассказать, что она любит, и та изложила целую философию: любит кататься на трамвае, любит крубничное варенье, любит артиста Евгения Леонова и одеколон «Красная Москва». Тогда это показалось просто забавным, теперь же меня осенило:

– Аллочка, ты каталась на трамвае?

– У нас ходят одни автобусы.

– А душилась одеколоном «Красная Москва»?

– Им пахла Наталь Ванна.

Есть над чем поразмыслить. Может ли человек любить то, чего не знает, не пробовал? Еще как может! И чем меньше этот человек, тем больше в его любви самоотречения и настойчивости. Как же можно обмануть такую любовь?

Припомнила личное дело Аллы. Мать умерла, вместо имени отца – прочерк. Конечно, отец – неизвестное со многими вопросами, но мать была молодая, умерла от несчастного случая на производстве, а Игорь Павлович и Агнесса Даниловна говорили о серьезности своих намерений, и мы с Аполлошей перерыли все дела, пока нашли им эту девочку. Так сказать, с перспективой. Да и вообще! Крупные веснушки разбрызганы на носу, глаза голубые, озорные. Чертенок в юбке! «Князь» с «княгиней» прямо в нее вцепились. Что же случилось-то?

Неожиданно Алла проговорила: