оя. В такой плащ-придумку не один-два человека, а все человечество может завернуться, закрыв глаза на тайну своей судьбы.
Светаев спросил, какие чаще всего сны снились Истягину в детстве.
— Сапоги снились.
Ответ был несуразный или насмешливый, но никто уж теперь не улыбался, скорее, всем было немного тревожно, любопытно.
Засыпая, мечтал: в военном мундире, на коне ведет войско знойной дорогой. Лица у всех веселые и решительные. Блестит оружие, блестит шея коня, блестят сапоги. И снились несчастные сны: сломались каблуки, или шпильки вылетели, или головки проткнул железной пикой. Просыпался, ощупывал впотьмах под порогом сапоги и радостно успокаивался: целы и невредимы. Эпоха сапог, рубах со множеством пуговиц прямого ворота, поясов с серебряным набором закончилась как-то внезапно, воинственные мечтания выдуло из головы.
Душа отца заснула где-то в углу, а из глубины всплыла душа матери, тяжелая своей добротой.
Светаев спросил, приходилось ли ему взглянуть на жизнь сразу двумя зрениями — отца и матери.
Истягин ответил, что нет, не было такого, но верится ему: могут слиться эти два видения, и тогда будет или высшее счастье, или что-то непредполагаемое. Он извинился, мол, много накрутил, во всем нельзя верить ему. Разумеется, в житейском смысле и обиходе он старается не лгать.
— Антон, у вас все правда, — сказал Светаев. — Искренность не может быть лживой.
— Я допускаю существование в иных, фантастических мирах — для них время течет в обратном направлении, — сказала Серафима. — Но связь между теми мирами, где обратно течет время, и нами невозможна. Длительная связь невозможна.
Смуглое лицо Истягина еще больше потемнело.
— Зачем же тогда встреча между разными мирами, если длительная связь невозможна? Чтобы разминуться в какой-то точке бесконечного развития и больше не встретиться? — почти с горечью и раздражением спросил Истягин.
— А разве все живое существует ради встречи с нами? На земле миллиарды людей…
Истягин всем корпусом подался вперед, приоткрыв губы, уши его вроде бы задвигались. Серафиму хоть и заносило, и говорила она горячо, все же слышала, как Светаев усмешливо сказал Катерине Фирсовне:
— А уши-то у парня необыкновенные, идеальная раковина, сухая, почти пергаментная. Кажется, тысячелетиями улавливает мельчайшие колебания человеческих душ.
— И наше знакомство всего лишь на встречных курсах? Вы уйдете в свое, я — в свое время, — закончила Серафима.
— Каждый человек, пока жив, бесконечно уходит в прошлое и будущее одновременно. Как деревья — растут вниз и вверх, — сказал Истягин отчужденно и самолюбиво.
Он ушел и больше не появлялся. Серафиму обложило беспокойство, сродни тоске.
Мать с легким пережимом (это только сейчас понимала Серафима) восхищалась «редким своеобразием» Истягина: в длительных поисках дивного цветка, признавался он, наткнулся на Катерину Фирсовну, привязался к ней душой, потому что никто не понимал его так хорошо, как она и его покойная мать.
— Меня, видно, можно любить, как мать, — с милой усмешкой над собой говорила Катерина. — Да… А вот тебя, Сима, полюбил до какой-то странной отрешенности от самого себя. Сам сказал мне. Как это можно любить, отрешаясь от самого себя? А его четырехглазая душа не чудо ли? Мудреность и пустоту понять трудно… Фантасты жестоки, изощрены в тирании потому, что не человека любят они, а свои вымыслы о нем. Учти, Сима, их стремление умять человека на свой образец.
— Что раздражаешься?
— Вечно находишь ненормальных. Колосники ему на ноги — да за борт.
— Милая, не ревнуешь ли?
— Может, и ревную. Учти, мужчина дважды родится на свет — мать дает ему жизнь вчерне, а жена совершенствует. Некоторые ухудшают, разрушают. Хорошо оснащен парень. Сделала бы я из него человека.
— А я что, не сумею?
— Правду сказать? Не сладишь, милая Сима. И не огорчай понапрасну Светаева. Хороший парень, бойцовский. Сильный характер мужа на пользу тебе.
Породистое, лобастое лицо Степана Светаева сияло решительностью. Обнял он Серафиму по-жениховски. Но она вывернулась из его рук, посоветовала лечиться у уролога. Зачем ей выходить замуж за больного почками? Правда, хворь не глупость, не заразна, но ах как плохо — мужчина, и вдруг какие-то почки, а?
— Здоров я, как Магеллан. А-а, доктор натрепался! Он, сволочь, заместо моей мочи подсунул на анализ от хворого мужика. Хорошо хоть не от беременной бабы.
— Врешь, Степка. Какой резон ему это проделывать?
— Унизить меня. Он, гад медицинский, за тебя полмира спалит или высмеет все человечество. Пустил черную кошку между нами. А я здоров. Гляди, Симка! — Светаев достал из холодильника бутылку водки, налил полстакана, выпил. — Ну, может так чебурахнуть почечник какой-нибудь?
Разыгрались по законам обратного течения времени. Бегали на четвереньках вокруг стола, прыгали через стулья, повизгивая, посвистывая. У него были мускулистые футболистские ноги. Гонял ее по всей квартире, по-дикарски вопя:
— Дави нежного гада!
Сцапал в углу за шкафом:
— Смеяться надо мной? Не выйдет, дева! Смерть или живот?
— Погоди…
Прыгнула, как тигрица, заломила ему руку за спину, вытолкала из дома. Из окна выбросила в сад ему костюм, туфли.
Решительность ее была наследственна. Когда-то бабушка Вера вот так же бурей выметывала из палатки штаны товарища по экспедиции в тайге.
Светаев стоял под кроной пробкового дерева, грозился любовно:
— Ну, милая стерва, попадешь в мои руки. Я объезжу. Вру? Ну зачем мне скрипеть шейными позвонками?
Спел перед окном Серафимы частушку на танцевальный мотив польки-бабочки, приплясывая:
Коз любить — брыкаются,
Баб любить — ругаются.
Лучше нет — девок жать,
Сами набиваются.
Время расширяло разводья между ними, вымывало из сердца Серафимы веселость и уверенность в себе. Растравлялась Серафима до ненависти к Истягину.
Оставалось немного ночей до отправки Истягина на фронт, а он все еще почему-то не решался. А уж она-то была уверена, что поженятся, мать схлопотала ей комнату с отдельным ходом, и обе облегченно вздохнули и расплакались — тосковали по воле. Но волю эту Истягин не отнимал, все больше трезвея от готовности Серафимы на супружескую близость.
В морской форме Истягин предстал по-чудному лихим и по-родному желанным.
— Какой бравый… Я боюсь за себя.
Он засмущался. Робок? Недоверчив?
Маленький столик разделял их, с каждой минутой становясь все более неодолимым препятствием. И все меньше требовалось усилий с ее стороны, чтобы не отдать свои руки в его крупнопалые, покоившиеся на столике. Положенный ему по увольнению час они томились в пустом вымученном разговоре, тупея до взаимного отвращения.
Она закрыла дверь на ключ и, погасив свет, стала раздеваться. Он стоял спиной к окну, затемнив тусклый свет летнего вечера.
— Что с тобой, Антон? Болен?
— Да здоров я, здоров. Но ведь туда иду. Лучше не начинать. Плохо тебе будет без меня. Потянет тебя. Такова жизнь. Но я ее не могу такой принять. Бог судил мне одну любовь… Потеряю ее — умрет во мне человек. Но этой беде бездонной я предпочел бы мою смерть. Подумай: надо?
Она кинула в него подушкой, потом подошла к нему. Запрокинув голову, упруго раздвигая полные, бутоном, губы.
— Не бойся… Я — женщина.
— Бойся ты, а мне что? Изменишь — убью. Согласна?
— Ага!
— Пальцем не трону. Я прощу так, что век будешь маяться. Согласна?
— Ага.
Сильная, жесткая пятерня горячо взяла ее за подбородок, другая легла на грудь… Под ладонью крупные соски стали расти навстречу сладкой боли.
— А врала, мол, баба…
И разворошило, разожгло, понесло ее. Бегала за ним, забросив лекции, часами простаивала на холме у ворот флотского экипажа (с разрешения начальства), глаз не сводила с Истягина.
Находился ближе к правофланговому двухметровому старшине. Среднего роста, широкоплеч, широкогруд, небольшая, как у хищной птицы, чуткая голова.
Черные колонны моряков отбивали шаг. Отборные матросы самой сильной возрастной поры по 23—24 года, крепкие, кормленые, натренированные напряженной службой на Тихоокеанском флоте — боевая готовность в то время подолгу не отменялась, была естественным состоянием армии и флота, особенно после оккупации Японией Маньчжурии — начались столкновения на Хасане, Халхин-Голе. Миллионная Квантунская армия укрепилась по всей границе от Посьета до Хингана и Внешней Монголии. Правда, в апреле 1941 года министр иностранных дел Японии Ёсукэ Мацуока, кавалер ордена Золотого коршуна, возвращаясь из Рима и Берлина после встреч с Чиано и Риббентропом домой, остановился в Москве. Он был единственный министр, которого встретил на вокзале Сталин и потом проводил до вагона. Тогда был заключен договор о дружбе. Но военные мало верили в долговечность договора. И совсем изуверились, когда Германия напала на западные границы.
Ясная приморская осень сгустила голубизну неба над сопками с облитыми медью дубами, с лиловым виноградным листом, и потекли во двор флотского экипажа запахи лимонника из тайги. Изумрудно-золотисто переливался волнами залив под горячим еще солнцем, стирались в памяти туманы и мороси летней поры.
А как только хмурый командир отпускал Истягина, Серафима торопила в свою комнату. Стала сама не своя. Боялась, что невыносимой станет своим радостным, чуть не навзрыд смехом полупомешанной дурочки, ревнивыми слезами, потерянностью.
«Господи, помилуй! Пропаду без него… Да как же так? Надо мне поспокойнее».
Особенно спокойной норовила быть в последний час расставания, да не вышло со спокоем. Заскрипела зубами и обмерла. И еще раз обмерла на вокзале, когда он разжал ее руки на своей шее, заскочил в вагон. Даже после его ухода так счастливо дрожала, что, кажется, все внутри пело сладкой болью. Спала целые сутки… И потом долго он оставался в ней, почти физически чувствовала его около себя, хотя всего в тринадцать встреч вместилась их семейная жизнь…