Благодарение. Предел — страница 25 из 106

VI

Не заметив ее, тихонько кралась на цыпочках дочь Нина, волоча за рукав голубую куртку. Была она в свои восемнадцать лет тоненькая, беленькая, как ромашка. А теперь, после недельного отгула на острове (со своей университетской, надо полагать, компанией), Нина в коротком розовом платьице казалась нежно-тоненькой, как бы прозрачно беленькой, вроде бы прополосканной внутренней усталью. Только скулы порозовели от свежего воздуха, воды и солнца да глаза налиты блеском.

— Ах, это ты, ма? Скажи, к нам никто не приходил?

— Так рано гости не ходят, Нина.

— Понимаешь, кто-то у нашего сада сидит, как на посту. Давно сидит. И я даже побоялась, зашла в сад через лаз в заборе.

Нина прилегла на диван, положила голову на колени матери, глядела в потолок, расписанный под лужайку с ромашкой. С легкой, милой иронией над собой, прямо-таки по-детски призналась матери, как ровне-подруге, что увлеклась одним интересным типом. Именно тип. В нем все сложилось, отлилось — характер, опыт, судьба. А лицо флибустьера.

Нина вскочила, поглядывая на Серафиму терзающе доверчивым взглядом, говорила в состоянии душевной раскиданности, едва ли не пугая мать вызывающим признанием:

— А знаешь, эти дядьки наловчились сманивать девчонок на лоно природы. Называют их племянницами для посторонних. Работа. Надо и отдохнуть. Любви все подклонны, сказал старинный писатель. А сейчас помолодели хозяева жизни, пятьдесят лет — жениховский возраст. Чего греха таить, интересно с твоими друзьями — умные, обходительные, преклоняются перед молодостью, красотой. Среди них нет моего родственника? Ну, вроде отца, а?

— Среди моих друзей твоего отца нет. А Федя где? — спросила Серафима. — Разве он не нашел тебя?

…Катерина Фирсовна порекомендовала Серафиме шофером дальнего родственника, надежного во всех отношениях человека. Сын порядочной матери нашего круга. Ему полезно пройти жизненную нравственную школу под руководством Серафимы. Знает себе цену, начитанный, разносторонне способный. Без сбивов жил на зарплату, прилично одевался, да еще тратился на книги, помогал матери, жившей где-то на Сахалине. Нравилось Серафиме его умение ценить время: ни разу не видела его без дела. Умел же делать, кажется, все, с чем приходилось сталкиваться — касалось ли это машин или переплетения книг. В поездках по зоне затопляемости он возил с собой алюминиевый сундучок с книгами и бумагой. В гостинице или на остановке в лесу после ужина читал, писал, но всегда по первому знаку был готов сесть за руль. Плавно пускал машину. И когда бывал у нее на квартире по приглашению, не надоедал, а что-нибудь исправлял, улучшал. Испросив разрешения у нее и у Нины удалиться, он допоздна читал или писал в отведенной ему комнате. Утром сам убирал, мыл полы. Был светел, приветлив и серьезен. Всегда был начеку, готовым к действию. Оказался мастером редкой смекалки. Статьям Серафимы придавал такой лаконизм и блеск, что Серафима заробела — не слишком ли индивидуально ярко? Не вызовет ли эта языковая емкость настороженность, раздражение или зависть у высшего начальства. Авторитет руководителей всегда был свят, а ее непосредственных — тем более. Практическая сметливость руководила Серафимой, когда она начала восстанавливать свой первоначальный текст, но где-то на середине вдруг почувствовала отвращение к своим стилевым ухабам, высокопарностям, какой-то въевшейся в мозг казенщине, склонила голову на рукопись, закусила губу.

Тимонин напечатал статью о моральном здоровье современника, постепенно стал негласным вожаком местных литераторов, помогая старому, слабеющему от выпивок руководителю, жившему последнее время переизданиями своей первой, живой, молодой книги о партизанах Восточной Сибири.

От вышестоящего начальства Серафима как бы утаивала Федора. Но однажды Козлова (крупный деятель по прогнозам!) попросила подвернувшегося под руку Федора взять на карандаш ее беседу с Серафимой, если он, разумеется, достаточно опытный, с хитрецой, уточнила Козлова.

Федор затаился в уголке кабинета за столиком, записывал не очень усердно. По окончании беседы Козлова взяла листки, удивленно вскинула брови: мало записано, поля украшены легкими небрежными набросками женских профилей. Гневно было раздула ноздри, но, вчитавшись, покраснела от удовольствия, с пристальной лаской всмотрелась в Федора. Осведомилась у Серафимы об окладе его.

— Так мало! Грех! Проси. Утвердим. А то нам уступи его.

Вот тут-то Серафима и почувствовала, что расстаться с Федором не так-то просто. Духовное сближение Филоновых с Федором шло своим ходом, естественно. И хотя Серафима держала в уме, что приживаются прививки однолетних побегов, что старые ветви негожи, все же она веселела. Многим помогала устроить жизнь, тем более поможет дочери и Тимонину, глядя на которого радовалась. И легкая походка ее становилась еще легче.

Филоновы потихоньку брали его под опеку — таково уж извечное призвание филоновских женщин. Тимонин упруго, с каким-то неизъяснимо приятным сопротивлением поддавался им, не роняя своего достоинства.

Серафима добрела от ласковой задумки: Федя даст счастье Нине, моему странному трудному ребенку переходной эпохи. Но почему-то не налаживалось между Ниной и Тимониным, и разобщенность эта таила в себе смутную угрозу привычной жизни Серафимы.

— А Федя? Где? — повторила Серафима. — Ведь он отправился на поиски тебя.

— По-моему, он спит в комнатушке. — Нина припала лицом к руке матери, поцеловала пальцы. — Что тебе непонятно в нем? Умен. Напорист. Прям. Мнит себя самым современным и совершенным сыном совершенной эпохи. А в сущности, он слаб, — тихо сказала Нина.

— У тебя появилась излишняя зоркость, ты боишься самой себя, — припугнула ее Серафима фразой загадочно-туманной.

Нина покаялась: считала себя прежде смелой, теперь же измаяла ее хворь, особая хворь совести. Характер — судьба. А у нее не хватает характера. Труднее всего оставаться самой собой в решительные минуты.

Нина встала.

— Скажи, могут злые и бездарные страдать? Сопереживать могут? Я вот страдаю, а ведь я злая. Я живу в мире, для тебя непонятном и чужом, — Нина знала, что причиняет боль матери, но иначе не могла, потому что ей тоже было больно, вот-вот и закричит в голос. — Хотелось ли тебе когда-нибудь жить, сильно, аж до тоски, до вызова всем, особенно родне?

Нина забегала по комнате, натыкаясь на стулья. Тоненькая, беленькая, она сейчас казалась еще тоньше и белее в своем ожесточенном отчаянии.

И открывалась Серафиме рисковая, своевольная душа Нины в ее тихой, гневно-упорной исповеди. Но и это еще не главное, о главном она лишь догадывалась, боясь увидеть его сокровенность и дать себе отчет в том, как сложился духовный мир Нины. А ведь прежде казалось, что девчонка не таилась, двери в душу ее были открыты.

«Я бывала там лишь гостьей», — думала Серафима с острой, неустойчивой озабоченностью, потому что сама жила в полную силу, «не угнетая ни одной клетки своего существа». Своя у нее была жизнь, сильнее всех соображений о материнском долге. Да и сам материнский долг менялся в этом новом времени. Общество требовало от нее всех молодых сил. Девочка была славная, государственная — не докучала ей, а она не навязывалась. Подросла, стала подругой, несколько прохладной, но вполне коммуникабельной в пределах неназойливости.

Особенной казалась теперь молодость Нины, вроде одухотворенной грустновато. Девочка с изюминкой горьковатой, артельная, невеселого настроя. Много в ней жизни, да закупорка какая-то. Сжатая душа накалялась мятежом против своей памятливости. Не могла забыть что-то угнетающее в прошлом, не только своем, но и в бывшем до нее.

— Неужели я родилась на то, чтоб шагу не шагнуть без оглядки? Да еще в мои-то восемнадцать лет?!

— Да зачем же на каждом шагу оглядываться? Что ворвалось в твою душу, Нинок?

Нина молчала долго и мстительно, не сводя глаз с Серафимы.

Серафиму потянуло на простое объяснение смятения дочери: девка созрела, но семьей обзаводиться рано еще такой пичуге. Девочка заманчивая и тревожная.

— Я тебя пойму, я без предрассудков, ты это знаешь, — ласково сказала Серафима.

В лице Нины проглянули такая познанность и такой навык страдать в одиночестве, что мать сбилась.

— Все забыть, пусть на сутки, а потом и умереть. Нет, я еще хочу жить. А как жить, если я… Что делать? Что же делать? — спросила Нина.

— Жизнь свою. Более важного дела нету.

— Я умру.

Не без печали Серафима удивилась самой себе: легко заставила себя поверить, что дочь блажит с устали от легкой жизни. Тут была полуправда, как почти в любой их взаимной оправдательной выдумке последнего времени, когда доверительные отношения между ними стали сбиваться на недосказанности.

Норовя избавиться от этой полуправды, Серафима с сердечным лаконизмом велела Нине рассказать, что с нею.

И тут же по-бабьему горемычно подперла щеку ладонью.

Печаль Серафимы показалась Нине честолюбивой, с упреком себе: такая умная, а не удержала ее, Нинку, в своих нравственных широтах. Однообразными казались Нине широты эти, хотя Серафима вроде бы даже гордилась однообразием — родней духовного здоровья. Бабушка Катя еще проще и целесообразнее — не сочла нужным заглянуть за частокол учебников по истории, которую вот уже второй раз переписывают на глазах Нины. По ним бабка катает лекции. Прабабка Вера своеобразнее, но тоже с ограниченностью на свой лад.

Правда, в пору спокойного состояния духа Нина начинала догадываться, что внутренняя духовная жизнь бабушек и матери богата, возможно, до рисковых масштабов. Но они сами робеют своей внутренней раскованности, как незаконной роскоши. А уж они, бабушка и прабабушка, многое видели на своем веку. Обкатанные, как валуны в горной реке.

— Прости меня, мама, я так… придумываю противоречия, дисгармонию. Временами гармоническое подавляет своим совершенством. Сладок мед, да ведь и редьку тоже едят. Мне надо собраться вот тут, — Нина прижала к груди ладонь, — я немного устала. — Она пошла в свою комнату, но, откинув портьеру, повернулась к матери: — А что, к нам действительно не наведывался никто посторонний?