Благодарение. Предел — страница 29 из 106

Сильная, молодая жизнь играла в каждом движении, в улыбке, в голосе ее. Легко шла к даче, и бедра поигрывали с девичьей грацией. Может быть, Антон Истягин все еще видел ту, давней девической поры Серафиму. Кажется, впервые достиг он дна своей невезучести, неладной своей доли и, стукнувшись больно, ошалелый, как после тяжелого сновидения, занемог недоумением: почему потерял ее? Но он давно уже сжился с навычкой обходить крутые взъемы на пути, решать не трудные, а первопопавшиеся задачи. И сейчас само собой пришло привычное объяснение: просто он не достоин ее. Саднило душу. Тяжело, зато и самоутешительно брать на себя вину, валить все на природную неутеханность.

Девически чисто и прохладно было в кабинете с циновкой, рабочим столом, книжным шкафом, ночником на столике перед диваном. Хвоей пахло целомудренно.

— Серафима, где мои записки?

…Однажды, в пору наибольшей веры в Тимонина, она пожаловалась на Истягина: надо же так отрубить концы, что даже записок оставил целый ящик.

«Записки? Какие?»

Серафима удивленно и долго смотрела на Федора.

«Не нравится мне, как ты взвинтился».

«Да ведь оставил-то он не случайно! Надежда на возврат».

Тогда Серафима достала из глубины шкафа фанерный ящик и, глядя исподлобья в лицо Федору, сказала:

«Вот тебе, Федя, записки… Тут жизнь. Эта тайна останется между нами».

— Где же эти разнесчастные записки? — недоумевала сейчас Серафима. — Я не уверена, все ли сохранились. Но ты сам виноват: ушел, оставил.

Она вышла.

Вернулась в спортивных зеленых брюках, в малиновой куртке-распашонке. Поставила на столик поднос с чаем и сыром. На другой столик положила папку с рукописями Истягина.

— Что уставился, Антон? Отдохнем. Будь со мной откровенным до конца! — Она возбудилась, помолодела. — До самого дна откровенным будь. Кто ты такой? Я уже не знаю, где выдумка, где реальность. Кто же ты?

— Я Антошка Истягин, рогоносец, ассистент на побегушках. Но это мне нравится. А ты кто? Генерал в бабьей курточке?

— Аль похожа на генерала?

Красива Филонова — богиня войны в отставке. В расцвете сил. В осанке что-то значительное, державное. В минуты отчаяния можно к такой прийти хоть на порог, молча постоять, и тобой овладеет спокойная определенность. Но сейчас какая бы то ни было определенность и спокойствие были Истягину враждебными.

— А что, Коныч, японцы хорошие дороги понастроили в Корее за сорок-то лет своего господства? — спросила Серафима.

— Мы высаживались с моря. О дорогах не могу судить. Да и прошло сколько лет!

Серафима улыбнулась с глуповатой хитрецой: как же так, не видал дорог, а хвалил?

Истягин повеселел от немаловажного открытия, хоть и запоздалого: умные, как и глупые, каждый на свой манер. Умный одной разновидности знает и все время помнит, что он умный, и, если ему приходится притворяться дурачком, быть просто хитрым, он вроде бы расстается со своим умом, но лишь на время. А есть умные от природы стихийно, и не подозревающие о своем уме.

Бывшая жена его Серафима была средняя между двумя типами умных. Иногда во время беседы она далеко отпускала от себя свой бдительный ум, и тогда лицо ее одухотворялось особенной, несколько опасной задушевностью. Но чаще она хитрила, придурялась, косила глаза на свое левое плечо, вроде бы перешептываясь со своим умом, стоявшим за спиною, как лукавый бес, опасающийся перехитрить даже самого себя.

Истягин окреп духом от этого нового видения, и в то же время он жалел о том, что образ Серафимы несколько приземлился, впился в разряд обычных людей.

— У нас-то, получается, хуже дороги? — Наивность и дурь, напущенные на себя Серафимой, тут же оживили не напускную, а природную развесело-грустную дурь Истягина.

— У нас лучше: длиннее, шире! — воскликнул он самозабвенно-восторженно. И тут же раздался короткий нечеловеческий хохоток.

Серафима отпрянула, одним цепким взглядом ощупала все углы своей комнаты. Никого, кроме них двоих да тревожно поднявшей голову кошки, не было. Серафима тяжелым, умным взглядом давила на скорбно-суровое лицо Истягина.

— В чем дело? Что тут смешного, Антон?

Истягин с усилием разомкнул спаянный рот:

— Развлекаюсь, когда юмору много… О дорогах? Рассказал я сюжетик сочинителю, довольно молодому, а он только и запомнил — отличная дорога.

— Что за сюжетик?

— Десант в Сейсин. Цель: просочиться в тыл, деморализовать штаб. Как змеи, проползли мы незаметно. Тряхнули штаб полка. Ошалелый японец-смертник вцепился намертво в кисть правой руки десантника. И тот волок его, между прочим, по отличной бетонной дороге к обрыву. Не разжать пальцы, а надо уходить, прыгать с обрыва. Ну, пришлось подрезать сухожилия. Один твой и мой друг до сих пор волнуется, потому что я волок японца-смертника по бетонной дороге и тем вроде бы ставил под сомнение достоинство своих отечественных дорог. А ты умная, вторишь за Федькой.

— Да… Все-таки незачем хвалить дороги. Да еще походя ругать местное руководство, мол, до общежития тротуара не сделают. Чуть ли не мелькала мыслишка: мол, запустить бы иноземцев в Сибирь… Пусть дороги понастроят, а? Трезво расцени все эти сюжетики: бяка получается. Вроде бы клевета, — веселая дуринка заиграла на лице Серафимы. — Ладно, слово «клевета» можно заменить словом «порочил». У нас же идет покуда игра, примерка. Стало быть, разговорчики вел… какие? — спросила Серафима, как бы одновременно став просто умной себе на уме. — Ну, а еще какие сюжетики, Антон, знаешь?

Что-то вроде природной игровой придурковатости так и потянуло Истягина подыграть, подзапутать, хотя и понимал, что не к лицу в его-то лета легкомыслием тешиться, да еще с такой милой женщиной.

Серафима потянула из рюкзака тетрадь в голубом переплете, спросила: что это?

Истягин таинственно, по-детски сказал, что записал он легенду о Брате и Сестре — слышал от старого тибетца, чуть ли не из Лхасы.

XIII

Истягин спросил, работает ли камин или это подделка. Серафима сказала, что камин исправен. Тогда Истягин разжег в нем два полешка, потом положил ближе к раздвоенному пламени рукопись легенды о Брате и Сестре.

— Значит, тебе не нужны твои записки? — спросила Серафима.

— Не нужны, конечно.

— А мне? Коныч, милый, отдай мне, пока не попали в чужие руки. Смеяться будут. Мне нужны!

Он покачал головой.

— Ничего, где есть хоть малая частица меня, тебе не нужно, Серафима.

— Но это чепуха, милый мой! Так можешь сказать, что и выходила за тебя легкомысленно, тяп-ляп — и готова? За кого же ты меня считаешь, Антон?

— Полная несовместимость у нас.

Она вскочила, выпрямилась — склонилась к нему лицом с прищуренными глазами.

— А ты пробовал совместиться? Сколько ночей спал со мной? О господи, что я? Жги. Письма ко мне не дам. Мои они! Почитаю… на старости лет… Нет, сейчас.

При свете камина читали: Истягин записки, Серафима — письма.

— А ведь письма читаю будто бы в первый раз. На выборку. Вернись ты сейчас, я бы уж не отпустила тебя. Любил… выдумал меня… Цветок-то дивный искал… Нашел?

— Молчи… поют соловьи, деревья шелестят за окном.

— Антон, тревожусь я за тебя. От моего большого счастья тревожусь. Душой болею, а сам ты о голове своей не думаешь. Откровенно скажи: почему столько лет не пытался забрать свои бумаги? Гордый ты — вот причина.

— Какая гордость у меня-то? Стеснялся я.

— Гордость. Тут я тебе не уступлю. Ведь застенчивость — самая наивысшая гордость. Ведь любишь безысходной любовью и презираешь самым изощренным и страшным презрением — тихим, покорным. И бумаги не требуешь, потому что в подлости подозреваешь меня и моих друзей. Мол, своруют. Капкан с приманкой оставил: мол, полезут — он и прихлопнет. Ведь тебе край как необходимо понизить свои возвышенные мнения обо мне. Святую-то тяжело терять. Разжаловать надо в грешницы, а?

— А ведь это, кажется, правда.

— Тебе приходилось убивать? — застенчиво спросила Серафима.

— На войне.

— Война не в счет. А сейчас мог бы? Ты это лучше моего знаешь. Потому и избегаешь заглядывать ко мне, что на себя не надеешься. Впрочем, это психология. Жалко тебе меня? Любишь ведь? Убил бы? Не меня, так его?

«Душа отца возьмет верх — убью», — думал Истягин, не замечая, как Серафима чуть ли не в глаза сует ему рукопись, спрашивает: что это за стряпня?

— А-а-а, это стряпал, когда ждал твоего возвращения из заморского рейса, ждал, как покинутая на берегу баба, беспомощный и злой… Ах нет, это за несколько часов до боевого выхода кораблей в море. Тогда я боялся встречи с тобой, сидел в штабе бригады подводных лодок.

— Забираю. Мне нужно все. Ты заявишься ко мне не сейчас, так позже, поумнеешь когда…

«Рьяно, масштабно заботится обо мне Серафима, — подумал Истягин даже с какой-то несуразной согбенной гордостью, что его возлюбленная такая расторопная, настойчивая. — Ну и пройда баба. Неужели я что-то значу для нее?»

В памяти закодированы имена тех, кто, по его убеждению, информировал Серафиму о его жизни. И он подыгрывал некоторым бесшабашно, рисково для своей репутации, догадываясь, что огорчал этим Серафиму в ее благородных помыслах помогать ему.

— А что, Серафима Максимовна, задвигаются уши у твоего при виде вот этого материала? Спалим и это. Вообще-то, Серафима Максимовна, не хочется расставаться с твоими — уж очень они потешные…

— Я занимаюсь слежкой за тобой, Антон?

— С увлечением занимаешься, по долгу нравственному. Но и я все время… думал о тебе, то есть, я хотел сказать, изучал тебя. Хотя от своего-то опыта временами в глазах темнеет. А вот мысленно слежу за тобой.

— Валяй. Не тебе разгадывать меня, Истягин. Заплутаешься, в ясности моей заплутаешься. Ясность посложнее, чем всякая муть. Ясности принадлежит будущее, муть же вся в прошлом.

Истягин зачурался самоуничижительно:

— Да разве мне разобраться? Созерцаю издали с удивлением, восхищением и даже любовью. Тебя мне на всю жизнь хватит созерцать. Что тебя понуждает не спускать с меня глаз, я не знаю.