Да ведь эта фантастическая картина вспыхнула в сознании Истягина от крайней усталости. И он, опомнившись, порадовался тому, что подобное оборудование (кресла с кнопками протеста) не будет изобретено из опасения, что изведутся ораторы. А без речистых людей какая же жизнь? Оглохнешь от тишины, как известно, повергающей человека в созерцание или задумье. Человека наедине с самим собой нельзя оставлять даже на минуту, потому что свободное время начинает властно располагать в душе весь вещественный и духовный мир в неожиданном порядке.
«Как бы лодку не вынесло на быстрень — лобач дует. Надо примкнуть», — подумал Истягин. Лодка пока еще нужна ему, хотя бы как память о дедушке.
Низовой ветер давил с моря наискось реки, круто раскачивал гремящие волны. Латунные гребешки, шипя, искрились в лунном свете. И хоть бревна, защищавшие берег, были врыты дедом вплотную, одно к одному скреплены скобами, волны вышибали их звеньями. В прогал занесло плоскодонку, тыкало носом в берег, и он отваливался, как разопревший творог. Рухнула, выворачивая корни, старая ветла. Бревна далеко не унесло — забило под нависшие над водой вязи и ветлы. Выловил с десяток.
В затишке за ветлами он отжал мокрые брюки, притулился. Ветер всегда был по душе ему, как попутный птицам дальних перелетов, и он креп телом и духом.
Прыгнул на колени котенок, полез под полу пиджака, мурлыча.
В томительной круговерти Истягин заплутался, не всегда уж различая голую быль от сильно переработанной воображением. Не только отношения с Филоновой, но и всю его жизнь (с тех пор как стал помнить себя) воображение перетасовывало, переплавляло, пересоздавало заново с такими противоречиями и неувязками, что ставило в неразрешимый тупик не только Серафиму, исполнителей ее спасательных шагов по отношению к Истягину, но больше всего самого Истягина. Невпроворот тесно перенаселили душу его разноликие Антоны Истягины. По законам полнейшей несовместимости они подымали такую междоусобицу, что «у души подгибались ноги, темнело в глазах» — вот-вот и рухнет, расползется по всем швам.
«Плохая и запоздалая сообразительность у меня: понимать и ценить начинаю только то и только тогда, когда все это уже потеряно». После смерти Ляли открылись глаза на нее, и он понял, что без нее жить неохота. Живые закрывают глаза мертвым, а мертвые открывают глаза живым.
Он успокаивал себя тем, что обесценивал и унижал свое душевное состояние: все это — глухие импульсы где-то на задворках души. Просто уморился от ненужной осведомленности. Хотя что ж, еще тысячу лет назад Багрянородный жаловался на избыток информации. А что бы он сказал, если бы фанатики-христиане не сожгли Александрийскую библиотеку, походя убив ее хранительницу, ученую гречанку? Научно-техническая революция ошарашивает? Но изобретение колеса разве не удивило человека? Не внешние громы, а сами люди удивляются себе: одни — до глубокой задумчивости, до испуга, другие — до бесстыжести и нахальства цивилизованного. В самом человеке бури посильнее магнитных бурь планеты. Нет, брат, в жизни никогда не было избытков, и цивилизации гибли по законам самоисчерпаемости и усталости народов. Человек родится на полное самоисчерпание, как и народы. Люди докапывались до тайн, жизнь ответила на их хлопоты обилием сведений. Может быть, в обыкновенном булыжнике хранится необычайная мощь энергии. Мир — энергия. Человек — энергия.
Но мне-то зачем это? А что ж, уходят из жизни по-разному. Медленно иссыхает родничок, или внезапно взрывается вещество твое. В душе две половины, как в бомбе две доли урана, а между ними пластина сторожит их покой. Но она завибрировала, и раскованная взрывная энергия мгновенно высвобождается… Кровь в висках отстукивала томительные секунды до взрыва.
Слабела сопротивляемость окончательному избавлению от самого себя.
Но утро не велело суетиться, прощаться с жизнью — малый час тишины оставили люди утру на задумчивость, чтобы могло оно прийти в себя. И пусть человек Антон Истягин не гоношится в этот малый час, успеет подохнуть потом, в полдень хотя бы.
Утро было невпрогляд зеленым от молодой листвы яблонь, вишен, обрызганных росой. И небо голубое с зеленоватостью покуда не промережено выбросами самолетов. И река, отдышавшись, проморгавшись от лодочных газов, как бы приходя в память после угара, ясноглазо глядела в небеса. И птицы вели разноголосый разговор между собою, а заодно вроде бы и с ним с глазу на глаз, с откровенностью, обезоруживающей в эту редчайшую минуту его окончательного расставания с белым светом.
У скворцов, иволг, малиновок брачная пора сменилась заботою о потомстве, хотя не совсем угас любовный накал в их голосах. А воробьи женихались по второму заходу, восполняя потери в своем племени от кошачьего разбоя. Слаб ты, немудреный, скромный пером, воробей, оклеветанный молвой, будто, подносил палачам гвозди для распятия Христа. Слаб вроде, но до смертной тоски любишь волю. Вон орел — царь-птица, а и тот выживает в клетке на забаву людям, пусть со злобой к тюремщикам, а берет пищу из их рук, живет. А ты, воробейка, всю жизнь около людей суетишься, должен бы приморгаться к их жестокости, однако в клетке умираешь, презирая гибелью развеселое насилье.
Давно когда-то привязался к воробью Истягин, прозревший особенной любовью. И чувства эти сплелись с его инстинктивной верой в свое высвобождение на свой лад ото всех земных уз…
У птиц еще не наступило время освобождения от родительского долга: с детской жестокостью пищали птенцы, и рты их ширились чуть ли не объемнее их самих. В брачном хмелю за пределами фантастической замысловатости танцевали в воздухе разноцветно крапленные бабочки в счастливом неведении конца своего. Личинки на яблонях перевоплощались в гусениц на короткую ползучую жизнь. Да, все-таки жизнь.
Зеленое утро каждым листком, травинкой, бело-розовым цветом садов, щебетом птиц жило вместе с ним и в нем до самозабвенной неразличимости и неразъединимости. Но он не хотел этого признавать умом, в то время как все существо чувствовало свою сопричастность к жизни летнего утра. Деревьям, траве, птицам и насекомым непонятно, враждебно довременное угасание. Из всех живых существ только люди способны, не пройдя путь жизни, свернуть в вечное забвение. Ты отлучился от людей, близких тебе; утро же не отлучало тебя от всего этого мира живого…
Вынул из кармана пистолет, разобрал на части, закинул в реку.
Уснул и не слышал, как вошла женщина с ведром воды, села и стала ждать, когда проснется. А когда заморгал, спросила, не надо ли чего Антону.
— Поотдохнул, — извиняясь, сказал он. Сел, подтянул колени к подбородку. Всматривался в темное загорелое лицо женщины.
— Дуся, это ты?
— Я, Антон, аль не узнал? Якара-мара! Не горюй лишку, Антошка.
— Вторые поминки у меня — жену схоронил… Теперь деда.
— Ляля от чего умерла? А то Валька рассказывала невнятно…
— Не сберег я Ляльку.
— Валю-то пошто прогнала? Грех родных гнать. А будь при ней Валька, не сбедовала бы.
— Я, сестричка, я во всем виноват.
— Подумай, не сойтись ли тебе с первой. С головой Серафима-то. Была она тут раза два, с дедом твоим говорила.
— Детей сюда перевезу, заживу по-стариковски. За детьми пока приглядывает Макс Булыгин с женой Клавой. Хорошие люди. А я вот… Никак не могу с ними по-прежнему. Со Светаевым легче, чем с другом. Потому что друг правду не скрыл. Это я злой от старости, теперь уж на всю жизнь — слепень злой. Серафима сказала, что стариком я буду ужасен для людей.
— Бойся бога, какой старик в сорок-то лет? Антон, скажи мне правду: не сумел удержаться в городе? Непонятно, зачем тебе в нашу дыру? Молодняк бежит отсюда. Подумай, не вернуться ли тебе в институт? Там хоть сторожем, зато вольный казак. Отдежурил — гуляй.
Антон молчал, потому что говорить Дусе было бесполезно — настолько по-разному виделась им жизнь… Да и не одобряла внутренне то, что хвалила сейчас, видно, считала сводного брата негодным к сельской жизни.
Глубокое различие в положении Истягина и его сводной сестры Дуси было в том, что переживали они смерть Ляли по-разному и вели себя в горе по-разному.
Дуся не знала того, что знал Истягин: Лялю сбила машиной его дочь Нина… Он не сказал и никому не скажет об этом, как и о том, что Нина подружила со Светаевым.
Он мог, озверев от горя, выпить, забыться с приятелями. Сестра не могла и не умела пить, жизнь повседневная не давала ей времени предаваться горю. Надо было кормить-поить, обмывать детей — своего трехлетка да еще братниных Мишу и Машу, Дашу, а тут еще не терять из виду Антона, за которым знала немало слабостей. Одна из самых опасных слабостей — такая жалостливость к бабам, что Дуся боялась: женит его на себе какая-нибудь чуткоплаксивая вдовушка с кучей ребятишек. А мужик он видный, в бригаде по машинам мастак. Надо было думать и о дочери Валентине: к закону или беззаконию клонится у нее с механизатором Семеном Семеновым. Если уступила Валя ему («хватилась девка, а уж бабой стала»), поздно нажимать на Семена насчет законного брака; если устояла — самый раз заводить молодца в оглобли.
Надо было, вернувшись с полевой работы, доить свою корову, а вскорости еще одна буренка появилась у Антона.
И Дуся так глубоко ушла в нескончаемую работу на два дома, что еле дотягивала до вечера, засыпала, едва склонив голову к подушке.
Истягин оказался заброшенным, в забвении и потихоньку стал попивать. Завелись чудные дружки-приятели. Хлопотами Дуси и мужа ее Бориса отлучили их простым деревенским способом. Дуся сковородником, Борис — крепким словом. Не поднялась рука, не повернулся язык только на Семена Семенова — жениха дочери.
На сороковой день устроили поминки по деду у Дуси. Тогда-то и повернулась совсем неожиданно вся его, Истягина, жизнь.
Валя, дочь Бориса и Дуси, не отходила от Истягина. Жених ее, Семен Семенов, веселый говорун, подружился с Истягиным быстро и тоже не расставался с ним. Видно, не особенно беспокоило его то, что встревожило Дусю: Валя не сводила с Истягина своих глубоко сидящих ласковых, припечаленных заботой глаз, ловила каждое его слово. «Жалко-то как его, маманя».