Филипп завозился, отодвигаясь, но следователь велел сидеть на месте.
— Да ведь глаза режет.
— А я думал, ты озяб, погреть хотел. Ну как, сразу будешь сознаваться или лампу — к лицу? Мне ведь все о тебе известно. — Следователь отодвинул и пригнул копытообразную лампу, вынул из стола лист бумаги и стал записывать ответы Сынкова. Вопросы задавал мягко, с каким-то родственным угодничеством, будто наградной лист заполнял: имя, отчество, фамилия, где и когда родился, кто родители, был ли за границей. Лицо порозовело, когда слушал рассказ Филиппа о пребывании в германском плену в 1916 году, о трехкратных неудачных побегах, о том, как подвешивали Филю на веревках, захлестнув под мышки так, что ногами землю не достанешь.
— Оно бы ничего, стерпеть можно за веру, царя и отечество…
— Ну и что?
— В христов день подвесили мучители — вот что плохо. Повисел, отвязали и пальчиком манят: мол, айда сюда. А я брык с копыт — отек, значит. Хохочут.
— Значит, за веру и царя?
— И отечество. Они меня маять, а я им песню:
Пишет, пишет царь германский,
Пишет русскому царю:
Всю Расею завоюю
И в Расею жить пойду.
— А как боролся против советской власти?
— Да ее тогда и в заводе не было. Я как все — по присяге за Расею. А потом, знамо, с большевиками стал якшаться. Я не то чтобы сознательный, я, как все, — не отставал и вперед не забегал.
— А чем потом занимался?
— Нет, брат, я хлебопашествовал, а чтобы заниматься, ничем не занимался. Из родителевых рук принял пару коней, так и пахал. Да воевал, почитай, шесть годов. Ведь после германской своя собственная, гражданская, началась. И опять побывал в плену у Дутова атамана. Плетьми пороли сгоряча.
— Ну, ну, рассказывай. Закури, дядя. Чаю хочешь?
— Водицы бы корец.
Следователь налил стакан воды из графина, с мальчишечьей улыбкой подал Филе. Тот пил опрятно, неслышно. И вообще был он весь чистенький, ладненький. Выпил, поклонился:
— Спасет тебя бог, сынок.
— Еще?
— Будь ласков, еще подай, сухота что-то схватывает глотку. С непривычки трясет всего.
Дутовский плен был непродолжительным и малоинтересным для следователя: успели всыпать двадцать горячих плетей, определить обозником, а там красные нагрянули.
— Ну, а в Отечественную войну где геройствовал?
— Думал, на фронт повезли, оказывается, до Илека доехали, встали. Склад охранял, а что там, не знаю.
— А на фронт не тянуло?
— Не помню, чтоб тянуло. Четыре сына воевали, два зятя. Комиссар велел домой ехать. Председатель колхоза помер, так я за него числился. Вдовым бабам по ночам-то нет-нет да и привезешь мешок зерна. Гляди, мол, я не давал, ты не брала… Известно, сироты… Отпустил бы меня, сынок. Сеять пора. Всегда я первым зачинал сеять. Все, бывалоча, идут ко мне: дядя Филя, пора или рано еще выезжать на поля? Рука у меня с понятием — суну в землю, узнаю: пора или погодить надо.
— Да ты зашифрованный.
— Это я от недоедания и тоски такой… замухрованный. Щека к щеке прирастает… У меня воровства и в помине не было. Я ить как делал? Матрена, говорю солдатке, нынче ночью сенцы не запирай, кто занесет мешок пшеницы, не гляди. Я тебе не говорил, ты не слыхала. Так вот доволил тружениц. А разбазаривания социалистической собственности не допускал.
— В войну деньги на самолет дал, а?
— Не мои деньги, а городского люда… Мед повезет баба на базар… дорогой… Не я, а пчелы и люди на самолет-то дали.
— Хватит, Филипп Иванович, вешать на себя. Или уводишь меня от больших своих грехов? Сын твой Василий слушается тебя?
— Много вы, молодые, слушаетесь стариков. Взяли повольку… Ты вот зачем держишь меня тут в рабочее время? — Филипп руку положил на стол, темную, несоразмерно большую по сравнению со щуплой фигурой.
Следователь записал его признание в разбазаривании колхозного зерна и его отказ назвать имена тех вдов, которым роздал муку и пшеницу. Вышел в буфет, съел бутерброд с ветчиной, выпил чаю. Вернувшись, поковырял спичкой в зубах, потом, покуривая, взглянул в лицо Сынкова: потемнело, замкнулось, глаз не подымает.
По всему Предел-Ташлинскому краю от бескормицы начался падеж скота. Василий Сынков и Палага больше сотни ягнят поморили. А когда приехали на ферму Елисей и его сын Мефодий выяснять обстоятельства гибели молодняка, Василий оказал вооруженное сопротивление, тяжело ранил Елисея. Наган ему заранее дал Филипп Иванович.
— Кого знаешь в своем селе? — следователь приступил к нащупыванию ближайшего окружения Филиппа Сынкова.
— Ежели в лицо глянуть, почесть всех узнаю. Разве только молодых не признаю.
— А что скажешь об Елисее Яковлевиче Кулаткине?
— Тоже человек, душа дадена. Сызмальства ученый голован.
О ком бы ни спрашивал следователь, Филипп хвалил всех: одного за ум и осмотрительность, другого за простоту и сердечность, третьего за смелость и находчивость.
— Весело получается, Филипп Иванович: все хорошие. А кто творит зло?
— Плохой-то я, так-то лучше. А зло и на святого находит по затмению. Копни поглыбже — душа хоть маленькая, с мошку, а есть.
— Говорят, байки придумываешь разные, а?
— Сызмальства я бормотун. В матушку уродился, она, бывало, любила складно баить.
Следователь положил руку на плечо Филиппа, подмигнул:
— Послушаем… Мы, видать, малость чокнутые, расскажи про век-то, как его?
Филипп нараспев баил старинным ладом о том, как за рекой в степи меднолицые на лохматых конях вытемнились. По пояс голяком, овчинка через плечо. Лица одного чекана, как у лютых старух. Притаились вперемежку с пнями погубленного леса. Увек шелопугой по голове память вышибает из Ивана. Увеку помогают перебежчики-текачи: книжками и проповедями бьют Ваньку по голове: ничего у тебя не было вчерась, весь ты с нонешнего дня начался. И за то хвали нас, мы тебя выдумали по самым секретным научным рецептам. Лупят. Увек в одно ухо, учителя — в другое. Осведомляются: «Помнишь, Иванушка-дурачок, прадеда?» — «Помню, — отвечает, — хлебушко он сеял». — «Бейте еще по темени, пока не забудет, какого он рода-племени». Все забыл, себя Жоржей назвал. Осатанел Жоржа глазами и с пеной на губах клянет всю свою родословную… В ноги Увеку кинулся: «Батя ты мой родной, яви свою волю, я все исполню!» И расплакался Жоржа, размахался, всякую древность в пыль, иконы на чурки порубил, самогонку курит, дым к поднебесью чадит. Осатанел Жоржа глазами и с пеной на губах клянет всю свою родословную…
— За такую сказку бороду не повыдергают? — неуверенно предположил следователь.
— Борода, бог с ней, абы душа не выскочила. Всю жизнь я придумываю.
— А зачем?
— Да кто ё знает? Такие, значит, у меня мозги разработанные в ту сторону. В ветреную ночь полая камышинка на крыше свистит и свистит. Виновата она? Сказкой-то судьба дышит. Понимаешь, сынок?
— Сказки складные у тебя. А о нашем-то времени нету?
— Придут и о нашем времени, уж изготовились, в детских зыбках зреют. Внуки-то стряхнут пыль с нас, воспоют на свой лад.
— А про меня можешь?
Светло и сине взглянул Филипп на следователя:
— Надо крыльями пошевелить. Только, чур, не серчай!
— Валяй, дядя!
Филипп привстал и, стоя так на полусогнутых, слабым и чистым голосом прочитал на частушечный лад, как попал в темницу и как его обшарили арестанты, как староста камеры велел гнуть линию, стоять на своем — никаких крючков не давать.
— Ну и дядя! Ну, а кому-нибудь стишки о бабнике читал?
— Баловство это, забвение моих годов. Но что делать? Соберутся, пристают, чисто смола: протащи складушки-ладушки Кулаткина — председателя, как его жена накрыла с бабой. Смехота: в сусеке на пшенице прихватила. Я без сердца про него.
— Не щадишь Кулаткина. Это-то, возможно, и толкнуло Василия на покушение. А ведь Елисей Яковлевич — власть, народ верит ему.
— И я верю, соболезную. И баба моя Алена травами лечит Елисея. Ты, сынок, называешь его властью, а Елисей не прямая власть, а горбылек, коленчатый суставчик. Из центра закон выходит какой? Прямой, а пока областные мозги обдумывают его, он дает кривулину. В районе еще зигзаг, а уж на месте в Пределе в колечко закрутим, к местным условиям приспособим… Иной раз так приспособим, что ничего не поймешь, хоть снова пиши закон.
Филипп сказал, что обыкновенный он человек, Елисей Яковлевич, молиться не на что. А вот власть ставил в Пределе человек с тайной в судьбе. В серьезе и непостижимой простоте тайна его… Был строгой красоты, глаза с глубоким заглядом в завтрашний день. Ведь еще рубились саблями за рекой, в горах стрекотали пулеметы, а он поднял знамя над Советом, начал сеять, ремесла налаживать. Умел он дышать одной грудью с народом.
Однажды плотник топор обронил с клубной стенки, пролетел топор на вершок от головы Ерофея, вклюнулся в пол у самых пальцев промеж ног. Ерофей чуть побледнел, поднял топор, сдул соринки с его и подал плотнику. Как ни в чем не бывало. Давай, говорит, песню сыграем, а?
Да, брат, рубаха скороблена ледяной стужей. Босиком ведут Ерофея, под ногами сопит кулагой грязь со снежком. «Сдайся, Ерофей, жив будешь, и мы смерть твою на свою душу не возьмем». Остановились у раскрытого окна, в избе-то сверчок фенькает, зовет: «Сдайся, Ерофей, на печку полезай, я буду тебе про твое детство фенькать». Из трубы дымком помахивает, как невеста кисейным рукавом. На заходе месяц расплюснулся, застыл, и свет-то кругом озяблый. А ему, то есть Ерофею, наверно, заря за шиханом казалась. Братство в любви и согласии виделось ему, иначе бы сдался, когда на веревке шкура с пальцев осталась — так дернули конями… Один из палачей орал на общество, грозил народу русскому гибелью. С губ, как у кобеля, кружевом сучилась пена. А где он? Сдвохлая вонь держалась, да и та выветрилась… Ерофей терпелив был, как сама степь. Вместе с Елисеем Кулаткиным сидел в пруду под водой, дышал через тростинку, когда ополоумевшие в злобе на лодчонке искали их. Кулаткин не выдержал, зашевелился, вылез из воды, ну, тогда и Ерофею пришлось выпрямляться. Стрелял из нагана до последнего патрона, прикрывал в бегах Кулаткина. Елисея настиг рубака на мусульманском кладбище, саблей пластал, да все по камню попадал. Одумался: да это же писарь волостной… Даже заем свободы Керенского навяливал мужикам, чтобы до победы войну вести. Приставил к кадыку Елисея клинок, скалился: уж очень смешно было ему, как Елисей-то Яковлевич слепнет слезно от того горящего на солнце клинка. Кинул в ножны клинок, нагайкой врезал наотмашку, мол, улепетывай к своим бумагам!