Благодарение. Предел — страница 47 из 106

Как в тумане мелькала его жизнь перед глазами Ольги, непонятно почему тревожа ее. На каком-то собрании в техникуме цитировали его стишки стыдобной неустойчивости, высокомерия, вроде того, что он, Иван, парит над людьми и ему встретится тайна, которая с ног сбилась в поисках его. И на эту-то кристаллическую высоту заоблачную взноровил забраться Ванька со своим раздвоенным носом картошиной, с простецким лицом в веснушках, с маленькими, на грусти настоянными, как бы внутрь глядящими глазами. Ну хотя бы краснобаил, а то ведь даже заикался в ответственные моменты, пытаясь высказать ускользающую мысль.

Одно время он красовался на Доске почета. Иной примолк бы от счастья, так нет, он снова повис вниз головой. С какой-то печальной жестокостью промямлил приезжему лауреату, что стихи его, заслуженного лауреата, вроде шерсти — жуй хоть сутки, ни сладости, ни горечи не окажут, только пена на губах выступит. Поэт побледнел, но выслушал до конца. Несет от стихов его запахом непереваренной жизни: о жене и дочке, о разводе и новом соитии с бывшей супругой катает поэмы. Бочки с бельем, на стирку заквашенным…

Мало было оскорбить редкого гостя и его товарищей (а их десантировалось в совхоз около полувзвода), Иван, прикрываясь наивностью, дерзил Людмиле Михайловне Узюковой: мол, дорогая кандидат злаковых наук, не томится ли душа по спокинутым пшеничным полям? Не снится ли ей, то есть опять же душе, как зерно переворачивается в земле, умирая для всхода? У Ивана при этом голос был вроде смиренного зова полей и слова будто пахли соком молочно наливающегося колоса. Да ведь во всем этом был яд особенного настоя. (Сам же потом признавался Ольге: хотел вывести Узюкову из усвоенной ею роли, как лошадь из стойла, чтобы взглянуть на природный покрой ее характера.)

Узюкова улыбнулась на его подковыристую глупость, только по открытому нежному лицу ее, уродуя красоту, вспыхнули пятна, расползаясь на шею.

«Ишь, взбунтовался деревенский идиотизм! Малахольный, в деда Филю и в матушку свою Агнию юродивый! Общество обманул: учился на техника, а пролез в пастухи».

И действительно, Иван бросил трактор, ушел в пастухи не просто, как иные, а со значением, вроде укорял кого-то, и одновременно чаял услышать что-то от звездного безлюдья в степи. Ольге казалось, пастушеством он маялся, черви у овец в хвосте или ухе омрачали его до горчайшего вдохновения.

Иван ушел от матери и отчима, не пристал к деду Филиппу, жил где попало — летом в чабанской саманной хатенке на нарах, зимой — в своей мазанке.

Алена не утесняла девок, и потому открылась ей Ольга, что влюбилась.

— Хорошо-то как, мила! — порадовалась Алена.

— А что ж хорошего, если он женат.

— Ну, тогда подальше от него.

— Да как же? Он все равно подкараулит где-нибудь. Боюсь его. Попала я в переплет. Уйду куда глаза глядят. Или утоплюсь.

В породистом спокойном лице Алены что-то дрогнуло. Погладила на груди вязаную поярковую кофту. Улыбалась молодыми губами.

— Топиться тебе нельзя — ты вся на материнские дела замешена, мужика веселить, родить детей, дом красить… А может, я промашливо говорю… Ох и затаенная ты, девка… сама себе загадка, а уж для меня-то подавно — зерно в земле. Как взойдет, проколет землю? Вызреет ли колос? Не потопчут табуны чужие? Град не посечет? Суховей аль спорынья не выпьют силу молодую?..

— Сама-то, бабаня, мало понянчилась с дедом Филей? Он ведь с Ванькой из одного гнезда, такой же выдумщик. И не заметишь, как на ходу перетасуют жизнь со сновидениями.

— Окстись, непутевая. Дал бы мне бог сто веков, все бы истратила на Филиппа: душа в нем есть… Ох, Олька, Олька, чудная ты, людей не видишь, не знаешь. Скорлупу проклюнула, а еще не вылезла… А Иван любит тебя всем сердцем, каждой жилкой. Ты не говори Клаве, Насте о нашем-то откровении. У них жизнь попроще… Ну, царица, иди, веселись, в судьбу свою вглядывайся пристальнее. Пусть только в глазах не двоится.

Складная говоруха Алена прорубила в душе Ольги новое оконце, и потянуло в него духменным будоражащим ветерком-лобачем, щекоча тревожно и затаенно, будто ожидание близкого прихода кого-то, перед кем одолевает слабость.

Надела сапожки зеленого сафьяна, замшевую курточку, беретом забрала светлые волосы, скрыла высокое светящееся чело.

— Не прячь лоб, ладен он, — сказала Алена, любуясь девкой.

X

И начался с благословения совхозного руководства девичий праздник, сплавленный с днем окончания летних работ-забот. Со всех совхозов понаехали хлеборобы, овцеводы, кумысники, довольные ладной увязкой старых и новых времен во единое и веселое.

Собирались девки в большом доме печь-стряпать. А парни на кон несли кто куренка, кто лопатку баранью, муку, масло. А на зелено вино ссыпку сделали в общий ворох пшеницы по мешку. Тут уж старики пенсионеры дали повольку молоди, сами скотину убирали. Никто не приглядывал, не неволил молодцов в умные идти. Одно требовалось: почитай стариков, если не чтишь, все равно кланяйся, детей не обижай, над чужой жизнью не изгаляйся. Бубны, гармошки, песни… Из казанов запахло бараниной.

Толстые битые стены караван-сараевского двора (лишь один угол успели разломать под руководством Елисея Кулаткина) от ветра давали сугрев верблюдам, а в покоях гости чайком баловались допоздна. Все покои, закоулки пахли шагренем, азиатскими шелками, табаком и дынями. Нанюхались старики нездешних духов, улетели мечтой в далекие времена родной земли.

Подвыпивший Терентий Толмачев, почернив усы и голову, говорил, будто какую-то особенную сладостную дыню обернули бахчевники в серебряную рубашку, привезли к кремлевскому столу живехонькой, — палаты заароматили бахчой. А один иноземец, отведав дыню, завернул в бумажечку семена, упрятал в потаенный дипломатически-разведывательный карман, чтобы у себя на родине вырастить и привести в чувство до холодного пота зачумленных дымом и газами соотечественников.

— Детвы мало родится в Пределе почему? Штаны и рейтузы надевают из дыма и нефти. Химия, она, братцы, постные монашеские думы внушает, — с непреклонной достоверностью первооткрывателя говорил Терентий, сверкающими глазами, как лучом лазера, прожигая Елисея Кулаткина до самого сердца.

— В старину, сказывают, азиатцы к столу императора Петра Алексеевича умели доставлять арбузы и дыни прямо с отблесками солнца. А этот что за арбуз? Ешь — будто бензином запиваешь, — сказал Филипп, ловчась, как бы без особенной болятки поддеть Елисея в отместку за многолетние настырные поучения и капризы.

Елисей Кулаткин насупил куцые брови, усмешливо блестя стальными зубами (недавно вставил).

— Подпеваешь не думавши, Филипп… Химия химии рознь. Правильно я говорю, товарищ Сынков? — понизил голос Кулаткин, глядя на Филиппа требовательно.

— Всегда говоришь правильно. Я уж признался тебе на все времена, — сказал Филипп, оробев от своей запоздалой смелости.

— И что ты ему поддакиваешь? — Терентий изготовился к сражению за душу Филиппа Сынкова.

Но Елисей Кулаткин был настроен мирно, по-праздничному.

— Тереха, я люблю пересмешку, даже в местной газетке дозволил однажды нарисовать меня несуразным, шаржем зовется это косорылье… Лишь бы без ножа за пазухой.

— Елисею чего собачиться на шутку? — ласково сказал Филипп. — Жил для людей… школы ухетывал, радио, свет в избах… Скот от бескормицы спасал.

Мефодий похлопал стариков по плечам. Удаляясь от них, услышал дрогнувший голос отца:

— Умру, узнаете, каким для вас громоотводом был…

XI

С нависшего над дорогой камня слетел орлан-белохвост и, набирая высоту, потянул к долине.

Из-за реки в луга, обрызнутые изморозью, вынеслись на конях молодцы в чекменях, шелковых рубахах, в папахах и фуражках.

В этих скачках от Беркутиной горы до древней каменной башенки первым пришел на розово-белом, с черным хвостом и черной гривой жеребце Тум-Туме семнадцатилетний табунщик с Кумысной поляны.

Управляющий кумысной Беркут Алимбаев отвалился от стоящих группой руководителей, пошел к нему, твердо ступая кривоватыми ногами.

Клава-лапушка видела из-за стоявших впереди нее парней и девок, как директор техникума Людмила Узюкова, решительно распахнув пальто с каракулем, по-спортивному шаговито обогнала Алимбаева, подошла к всаднику и, подняв сдобно-румяное лицо, что-то сказала ему.

Он, сдвинув на затылок папаху, клонился к ней коричнево-заветренным спокойным и смелым лицом. Людмила плавно, женственно занесла руку, обняла его шею и, привстав на носки, поцеловала его в скулу. Диковато повел он глазами, принимая кубок из рук Узюковой.

Беркут Алимбаев похлопал всадника по ноге в высоком стремени. Вокруг коня ходил, оглаживая его потные вздымающиеся бока, старый калмык Тюмень. С видом независимым и почтительным парень слушал Тюменя, оправляя голубой чекмень, ворот шелковой малиновой рубахи. Отдал кубок Тюменю, а тот из рук в руки передал своей красивой старухе Баярте.

Настя-курочка и Клава-лапушка разговаривали с Сережкой Пеговым.

Страсть как любит молодой чабан Сережка забраться вечером в девичью стаю, кому на колени голову положить, кому руку за пазуху запустить. Терпят девки. А если и спугнут, он пьяными глазами, как взбулгаченный кот, поглядит на какую-нибудь и опять бултых головой на колени ей. Иной раз заснет, все уйдут, а он дрыхнет там, где потихоньку выпростали из-под его головы теплые колени. Не боялись его девки, и он состоял при них в полном доверии. Понемножку Серега некоторых приучал к замужней жизни, вкус развивал. Настя-курочка только посмеивалась — не одной мне терпеть от него.

— Серега, что же ты не скакал? — спрашивала Настя и терлась подбородком о лисий ворот своего пальто. — А мы с Клавой уж так ждали… даже спорили за тебя.

К молодым подошел Мефодий Кулаткин. Сомкнув руки за спиной, улыбаясь желтовато-жаркими кипчакскими глазами, он охотно балагурил с девками:

— А на ком Сережке скакать? На баране, что ли? Резвые кони у кумысников.