Он выключил телевизор, опустил бархатную занавеску над самоуверенно выпуклым оком экрана. Надвинул кепку, поднял воротник пальто, постоял минуту перед зеркалом, радуясь тому, что еще крепкий, с белыми зубами, круто посаженная голова лишь чуть поседела. Вполне может выйти из самолета в международном порту, сдержанно помахивая рукой на уровне левого уха, — представитель любого ведомства или министерства.
Ломая крутым плечом ветер с дождем, прошел к недостроенному клубу. Гудело в проемах незастекленных окон. На первом этаже угловой комнаты из полуоткрытых дверей лилось дрожащее зарево топившейся железной печки.
Мефодий потоптался в коридоре, глядя на свои багровые от печного зарева сапоги, все еще не решаясь заглянуть в комнату.
«Зачем я пришел? Ну, ну, меня все должно интересовать… как отделка идет… моральное состояние… Да что я обманываю себя? Откуда она вывернулась, эта Олька? Не черт ли подкинул?»
— Заходите! — позвал голос Ольги. Сидела на чурбаке перед печью, распахнув плащ, вся от лица до ног в горячем зареве. В углу стоял Иван, исповедальные глаза тужили на широком мягком лице. — Я сразу узнала: вы идете — жалобно скрипели доски под вашими ногами… А вот Ванечка подошел тихо, гляжу, он уже в комнате, улыбается. И молчит.
Иван откупорил бутылку, протянул Ольге, взглянув на Мефодия.
Ольга отхлебнула из горлышка, подала бутылку Мефодию. Тот, поколебавшись, Отпил глоток, вернул Ивану.
— Я как раз рассказывала кое-что Ванюшке, потому что он хочет жениться на мне. Правда, он уговаривал меня спать с ним, стихами уговаривал, но я поняла — жениться, — она сказала это совсем с наивной несмышленостью. — И знаете, какую-то вину хочет искупить.
— Ну что ж, я затем и пришел, чтобы помочь вам играть в одну дуду, — сказал Мефодий.
— Вы не очень-то верьте Ивану. Да и как я могу поверить? Носит его туда-сюда. Обманывает государство: учился на механика, а пролез в пастухи, — усмешливо-мстительно сказала Ольга.
Иван зажмурился…
Прошлой весною Иван на тяжелом тракторе многокорпусным плугом распахивал всхолмленную негодную целину, от века заселенную сурками. Глянул вперед, а трактор ломит прямо на сурчиху у норы — от пуза ее расползаются сурчата. Сурчиха передними лапами закрыла глаза, кричала, как ребенок…
Поначалу Иван думал, что жалость к порушенным сурчиным норам, запаханным гнездовьям птиц увела его с трактора в пастухи — пусть другие добивают.
«Поближе к деду и бабке… отец мой тоже ведь был пастух», — думал он. Отца, Василия, не помнил, но тяжко тосковал по нем. Даже родную мать, Агнию, не расспрашивал об отце из застенчивости или из-за опасения заплутаться в своих чувствах к ней.
С грустной тревогой присматривался к ее жизни с отчимом. Однажды он видел вымытый половодьем сильный молодой вяз, уже зазеленевший, и удивился, тому чуду, что корни как бы в точности повторяют крону. И с тех детских лет не мог избавиться от представления о корнях, глядя на дерево. В жизни матери было что-то от суродованной грозой осинки. И сознавать ему это было обидно и горько. И все это: жалость к погибающим птицам и зверям, готовность повторить судьбу отца, сладкая покорность влечению к девке — переплавилось, переплелось с верою начать новую жизнь.
Но жизнь важила по-прежнему — на тракторе ли, с дубинкой ли пастуха, а Иван оставался Иваном, хоть и сменил комбинезон на брезентовый плащ. И путь все тот же — восходящие в синь кручи: он и мать с отцом; он и та единственная; он и общество (товарищи по работе); он и народы; он и вечность, с которой сольется напоследок жизни. Реки впадают в океан и утрачивают свое имя. И томительность все та же: кто он для себя и для людей? Почему жизнь его идет в нарушение общей жизни? Кровь, что ли, разная в нем — то тихая, то горячая до озноба сердца. То приунылится у большой дороги, врастая подбородком в свои колени, то потянет в полет под куполом души, раздвинувшейся до беспредельности.
В новом-то круге, заполненном женщиной, что ему делать, если не верят?
«Хоть убейся, а не верит она. Ну, скажи, что ненавидишь, а зачем же не веришь?»
— Нынче к овцам, завтра к верблюдам его потянет, — забавляясь, сказала Ольга. — А спроси почему? Он и сам не знает.
Иван ответил: уж кто другой, а Ольга-то должна бы догадаться обо всем.
— Видите, я еще и виновата!
— Н-н-нет! Я виноват… что живу, виноват.
— Дети, вы выпили. Ну, Оля что-то хотела рассказать, я ее сбил.
— А-а! Затосковала весной. Пропадает молодость зазря. А тут летчик подвернулся. Неделю плыли с ним на пароходике. На рассвете тихонько ушла, записку оставила: «Спасибо за любовь, не ищи меня». Да он и не искал, а может, искал. Не знаю! — закончила она с легкой трещинкой в голосе.
«Бессовестно рассказывает! — подумал Мефодий, принимая ее вызов. — Мол, таковские вы с Иваном люди, вам можно вранье позапашистее».
— Завидую летчику. Взглянуть бы, что за сокол. На его месте я бы не отпустил тебя с парохода, — сказал Иван, задыхаясь от своей смелости нежданной.
— А вы, Мефодий Елисеевич? — спросила Ольга.
«Дерзит, потешается, холера большелобая!»
— В молодости мы работать умели и веселиться умели, — заговорил он с глухим раздражением. — Сейчас блуд-то пошел мелкий. Я не про тебя, Оля, а о летчике… тоже штукарь. Моим сверстникам человек доводился родней. Все для него близкие…
Ольга не понимала его, тон говорил ей больше всяких слов: вышел из равновесия Мефодий, и о причине этого смущения она догадывалась радостно и боязно.
— Опять про свои заслуги, но тут не дают ордена, — уныло протянул Иван, — и молодых в штрафные роты не отправляют за то, что у них нет морщин и седины и зубы все целы.
— Я рассказала нарочно при Мефодий Елисеевиче… при нем мне не соврать… Иван, сбегай за вином, а? Ныне моя жизнь на переломе.
— Оля, перелома нет пока, — сказал Иван, — далеко до перелома… Не торопись…
— Вот тебе раз! Да что это за любовь-то у тебя: отговариваешь замуж выходить. А ведь я уж начинала подумывать, как мне жизнь с тобой налаживать.
— Оля, погоди… пусть туман развеется, пусть заря разгорится, — мольбу Иван высказал с заиканием и голосом вроде бы не своим.
— Ну, ну, успокойся… сходи за винишком-то.
Усмешка нерешительно и долго расползалась по веснушчатому лицу Ивана. Слегка заикаясь, Иван сказал, что пить ему не хочется.
— Жить тоже — не особенно, — пробормотал он для себя. Медленно застегнул ватник, потоптался у порога. — Не старей, Олька, до времени, — сказал он и неслышно сошел по настилу.
Мефодий высунулся в проем окна в темную, в разрывах туч редко меченную звездами ночь.
— Врешь ты, Олька… Не было этого… Меня дразнишь… Гляди, Олька… Могу ведь и натворить.
— Из окна меня выбросить? А по-моему, вы настолько школеный служащий, что и чернил не прольете. Без помарок пишете, а?
Мефодий пнул ногой бутылку и, глядя на красное пятно вина на полу, сказал:
— И пьют сейчас собачью росу. — Вынул из кармана коньяк: — Давай по одной…
— А разве без Иванушки ловко?
— Многое тебе придется делать без него. Грех так говорить, он вроде сын мой, да ведь правду привык я резать в глаза.
— А если вам в глаза правду?
— Не уклонюсь… Оля! Ох батюшки, ни разу не довелось встречать таких невозможных… И как родятся надземные?
Ольга улыбнулась, глядя в глаза его с веселостью одержавшей победу: не на ту напал, мужик.
— Ну как вам не стыдно? В отцы годитесь, дядя.
— Да я о том же самом, люблю тебя по-отечески. Заканчивай техникум, айда ко мне работать. Наладится у вас с Иваном… и я буду тебе отцом, другом. Вот как понимать меня надо, — строго говорил Мефодий, взяв ее руку.
— А матерью кто будет: Людмила Узюкова или Агния? — голос Ольги еще более треснул.
Вскочила, запахивая плащ, высунулась из окна и всполошенно стала кликать Ивана. Никто не отзывался. Резко обернулась к Мефодию и, прижимая к груди руки, испуганно, затравленно глядя на него, вышла из комнаты.
Он ускорял за ней шаг по темной лестнице, досадуя, что теряет свое достоинство в невиданной еще доселе прыти.
— Что за блажь? — урезонивал он, и ему все меньше удавалось скрывать, что он оскорблен. — Ну, подожди, Ольга! Дай же мне объяснить все по порядку. — А когда хватился, что девка уже выметнулась во двор, со злым возмущением сказал: — Ну и люди…
«Как это я оплошал так?» — думал он.
Жарким полднем возвращалась Ольга из техникума правым гористым берегом Сулака. У Суходольских сенокосных лугов преградил ей тропу на своем мотоцикле Мефодий Кулаткин. Тяжело-ласково глядел желтыми кипчакскими глазами.
— Мне попутно, подвезу, — гостеприимно кивнул на мотоцикл лобастой головой.
За спиной Мефодия Елисеевича покоился затишек даже на быстром гоне. Что-то долго петлял он по перевалам. Мотоцикл захлебнулся храпом как раз у каменной двуглавой горы. Голова восточная — святого Сулеймана, западная — святого Николы. Из люльки, отодвинув ящик с инструментами (всегда возил с собой), вынул скатерть-самобранку, развернул в куцей полдневной тени, из бутылки пробку вытащил зубами.
Не дождался Ольгу, спустившуюся со своим баульчиком в ивняк к роднику умыться перед трапезой.
Настиг он ее лишь у гребня на полпути меж двух перелесков.
— Душой к тебе, а ты, значит, в душу-то пыль из-под ног? Зачем? Во сне я тебя видал. Судьба вселила в ум: не миновать на Аленкиной внучке сложить крылья. Если я брешу или во сне утопаю, приведи меня к знаменателю, ударь по мурлу-то. — Мефодий густыми ресницами пригасил глаза, доверчиво склоняя к Ольге расширенное темными скулами лицо. Долго стоял зажмуркой, ожидая сладостного наказания.
Глянул, а девчонка уже по пояс спустилась с кручи, ветерок раздувал светлые подкрылки забранных высоко волос.
Вынул из люльки ружье, кинул за плечо. Выскочил на тропу, отрезая путь Ольге.
— Зачем вы со мной так, товарищ Кулаткин? Ну, подурачились, и хватит. Шуток, что ли, не понимаете?