— Последний раз скажу и умолкну. Думаешь, я не понимаю разницу между нами? Все горит во мне от этого понимания. Хочу глядеть на тебя по-отцовски, а не могу. Да погоди, я же последний раз… Женился я в молодости на Агнии. Рожала мертвых. И вот я одинок. Думал, выйдешь ты за Ванюшку, перестанешь терзать его и меня, хоть внуками порадуете. Но с Иваном, вижу, не получается у вас… Взамуж пошла бы за меня? Все брошу, перетерплю все пересуды, взыскания, пойду за тобой куда угодно. Буду идти, пока не пожалеешь меня… ну, хоть бы поймешь… Ну, хоть не пойдешь, а так, на словах, могла бы? Ну, хоть пожалеть, хоть посмеяться надо мной, а?
— Возьму и открою глаза Ивану. Что будет?
— Врешь, Олька, не расскажешь Ваньке, пожалеешь малахольного и себя тоже. Не в моей природе обманывать: не могу оставить тебя в покое! Ох как мне тяжко… — Мефодий снял с плеча ружье. — На, убей меня или…
Ольга ударила баулом по ружью, и оно упало под куст татарника.
«Что со мной деется-приключается?» — пропаще думал Мефодий. Нагнулся за ружьем, но рука отдернулась от ствола. Занозя колючками пальцы, вырвал красно-огнистый татарник.
— Олька…
— Провались сквозь землю!
Не поднимая налитых желтым жаром глаз, сам не понимая, что с ним, он хлестнул ее татарником по лицу. Жалостливо обнять не успел — вслепую метнулась она в ольховник к речке.
Тоскливо, со слезой и зноем в голосе, окликал ее Мефодий.
— И жить и помирать нам вместе, Олька! — с усталой хрипотою пригрозил напоследок Ольге, затаившейся под кустом на влажной земле.
Плескала пригоршней из речки воду в лицо, промывала глаза, но боль не проходила. Косынкой перевязала, залегла в кустах бобовника, доверяя земле свою дрожь, а ветру — вспугнутые мысли.
Глухо загудел прибрежный склон, к водопою колыхливо сбегал табун кобылиц с жеребятами. Напившись, лошади устоялись в воде, поднимая голову, обмахивались хвостами, смотрели на камыши. С губ раздумчиво падали капли.
Спустился с пригорка на гнедой кобыле табунщик, спешился, снял саквы, седло, узду, и кобыла повыше по течению зашла в незамутненную воду, маня игогоканьем жеребенка.
Ольга по-кошачьему мягко вжималась в затравевшую теплую землю, следила за парнем. Когда-то мельком вроде видела это ладной лепки спокойное юношеское лицо, а где? Не могла припомнить.
Даже наедине с этой заводью в тростнике и кувшинках, раздевшись, он стыдливо прикрывал руками низ светло закудрявившегося живота. Присев на корточки у камешка, стал стирать свое белье. Ветерок разваливал тростниковую стену надвое, и тогда Ольга видела светло-рыжую кудрявую голову и широкие, ровно двигавшиеся лопатки под загорелой атласной кожей. Одевшись, он разжег костерок на камушках. А пока варился кулеш (вместе с дымком доносило до Ольги запах разваривающегося пшена), табунщик вырезал из тростника дудку, сел у ветлы в тени, упер локти в колени и заиграл. Играл он, как играют люди только для себя — не думая, не закончив одной песни, начинал другую.
В полдневной знойной тишине по-детски жалобно и светло звучали напевы. Дремотно нежились, стоя по брюхо в воде, кобылицы с жеребятами. На холме, подняв голову, сторожко прядал ушами розово-белый, с черной гривой и черным хвостом жеребец.
И песни, по-домашнему родные, и эти кобылицы с провисающими от материнства спинами, и детская незавершенность длинноногих большеголовых жеребят — все умиляло Ольгу. И она плакала, не вытирая слез. И больной глаз под повязкой плакал, смочив косынку.
Табунщик перестал играть, надел высохшие на ветвях брюки и рубаху, прямиком пошел, пружиня на носках, к бобовнику и, остановившись в целомудренной дали от Ольги, позвал обедать.
Родным показался голос, как бы ветровой с глухим шелестом трав. Такой вызвучивается только в пастушьей, ветрами забитой глотке. Когда подошла к нему, зорче взглянул на нее спокойными глазами.
— Засорила, — сказала она, опустив голову, выбирая из волос на шее татарниковые колючки.
— Развяжи. Сиди крепче, терпи.
Стал на колени, запрокинул ее голову, горячий кончик языка обжигал глаз. Ольга впилась ногтями в его плечи, тихо постанывала.
— Все, — сплюнул на ладонь острое остье татарника. — Не мешает?
Боль отпустила, и Ольга сказала расслабленно:
— Спасибо! Молоденький, а все знаешь.
— На здоровье, — просто и ласково сказал он. И Ольга не смогла унять дрожь сохнувших на ветру губ.
— Как зовут-то тебя, паренек?
— Сауров я, Сила, то есть Силантий.
Из ямки под ракитой вытащил бурдючок, нацедил в деревянную кружку кумысу.
— Выпей с устатка.
Холодно шипел, пенясь, кумыс на губах.
Хлебали кулеш молча. Не расспрашивал ее Сила, кто она и зачем тут. Казалось, удивился ей не больше, чем нарядной сизоворонке, качавшейся на ветловой ветке.
— Отдохну, — сказал он, ложась головой на седло. И Ольгу сморил сон в тени ветлы. А когда проснулась, табунщика и лошадей не было.
Кобылицы с жеребятами разбрелись по травянистому склону. С пригорка, сидя верхом на лошади, доглядывал за табуном Сила Сауров. Голубое марево четко обтекало его прямую фигуру, корпус лошади — в дремоте касалась губами спины жеребенка.
Встреча с табунщиком легкая, как встреча с ветром и травою, веселила Ольгу всю дорогу.
…Ночью, когда Сила мудрил в шорной с Терентием Толмачевым над выездной сбруей, а Иван в кошаре принимал новорожденных ягнят вместе с дедом Филиппом, Ольга подкралась к хатенке Ивана, осторожно подошла к привязанному коню, ласково посвистывая. Посмотрела, как, скрипя петлями, ходила калитка, размешивая лунный свет с тьмою, погладила по шелковистой шее. Отвязывать не стала — едва заметно махнула ножом по недоуздку, вскочила в седло и уже потом нашла длинными ногами стремена. В кольце вереи бочился на ветру срезанный наискось конец повода.
Другим бы Терентий Толмачев не стал в неурочное ночное время работать — годы не те. Силу Саурова он любил той особенной стариковской любовью, которая только и возможна между молодым парнем и дедом: все делал для Силы, взамен не требуя ничего, лишь бы молодец почаще на глаза попадался да слушал его рассказы о жизни, длинной и крутой. Сауров почтительно слушал, отзывчиво улыбаясь или вздыхая.
Сила даже гостевал у него не раз и не два. От многих охотников заглянуть в жилище Терентий отшучивался, вроде бы с испугом, посмеиваясь в душе: «Да что ты, батюшка-деятель, да и угла-то по твоей чести не сыщется в домишке. Да и я не мастер сготовить еды по твоему вкусу и заслугам».
— Давай, молодец, поспешать, до коровьего рева должны управиться, — сказал Терентий, надевая кожаный фартук. — Говори, как жил-был эти дни. Целую неделю не видались! Соскучился.
— А знаешь, дядя Тереша, нынче в полдень я был лекарем: окривела бы одна девка, не вытащи я соринку из глаза, — как ровне своему рассказывал Сила. — Спустил я кобыл к водопою, кулеш варю. Чую: глядит кто-то на меня из кустов бобовника. Терпежу не стало. Подхожу: девка вжалась в траву, глаз косынкой завязан. Как ухитрилась засорить глаз татарником? Насилу вытащил.
— Чего ж не разузнал, чья девка? — сказал Терентий, постукивая деревянным молоточком по шву уздечки. — Ежели веселая, поиграй с ней. Радостно распознавать девку…
— Да ведь я ничего, я так. Может, она та самая, какая часом раньше бежала в приречную чащобу.
— Ну и праздник! Как бежала-то?
— Подоили калмычки кобыл, увезли молоко. Я попридерживаю табун на траве. Вижу: какая-то девка со всех ног мчит в чащобу с пригорка, лицо закрывает одной рукой… Уж не волк ли за ней? Хотел подскочить, а тут на гребне сам Мефодий Елисеевич с мотоциклом. Задрал голову и давай кричать что-то, видно, той самой.
— А Мефодий-то за каким лешим около девки? Мужик женатый.
— А я почем знаю? Может, по привычке кукарекает старый петух. Крылья продерганы. Уж так он жалобился, заклинал аж до угрозы.
— Кулаткина Мефодия отвадить надо на чужих конях в рай въезжать. Навык около смирных пастись.
На заре Сила вышел из шорной, сел на чурбак. Испариной дымился на прохладе высокий, смелой лепки лоб.
— Дядя Тереша, ходи на свежак…
Терентий, сгибаясь в дверях, вылез в заревой ветерок, промаргиваясь. Потянулся, зевая до хруста в челюстях.
— Эх, зорьку бы потоковать! Да не дома, а дома — так не на печке, а на печке — так не с женой, а с женой — так с молодой бы. Она, родимая, слаще калача на хмелю. С ними надо по-хорошему. А то вот я в своей скитальнической жизни приручил как-то одну молодку, она-то думала пошутить, а потом так и присохла… Добрая, не скажу плохого. Пришлось спокинуть ее. Правда, попадет иная — не приведи лихому супостату.
— А что, дядя Тереша? — участливо спросил Сила.
— Всякие бывают. Вон моя веселуха (грех признаться), полюбовница то есть, как отвалит барыню, заспится, не добудишься. Хоть богу на нее молись, хоть обкричись, не слышит, знай себе в райских снах пузыри пускает. А толкни — взовьется, наотмашку рукой хрястнет, ногой брыкнет. Испужал, говорит. Старею я, дружок Сила. Бывало, прибегали со своим пузырьком, скусную снедь под фартучком носили. Выпьешь, закусываешь, а она, сердечная, глаз с тебя не спускает. И все норовит угодить, ульстить. Нынче сам встречай ее угощением, да еще акафист научный о ее равноправии нараспев пролей в ее уши, тогда уж напомни о ее женской обязанности. Природа заплуталась, не с того козыря кроет. Али меня уж так зеленкой подернули лета…
На росной траве, на жесткопером тростнике додремывала небуженая тишина.
Сила разделся за кустом и зашел на мостки. Дубленное зноем тело пружинисто метнулось в омут, выбурлила и закипела над ним сомкнувшаяся вода. Из-за шихана глянуло солнце, заиграло радугой в брызгах.
Терентий, раскрылатив руки, стоя на одной ноге, пробовал воду широкой крепкой ступней другой.
— А что, теплая, аж паром забелесила, — хвалил он воду.
— Айда! Как парное молоко вода-то!
Сила ушел в глубину и вынырнул у камыша, всполошив диких утят.