— Не печалься, Палагушка, наверху разберутся, — сказал Сынков.
— Ишь прохиндей, своим товарищам не верит, на верхи надеется. Многое знаю я про тебя, — сказал Елисей.
— Все равно разопьем, братцы, — сказал Сынков. — В голове прояснится.
Елисей смахнул со стола бутылку. Но Мефодий поймал ее, зубами вытащил деревянную пробку, налил самогон, позванивая горлышком бутылки о кружку.
Распили, не чокаясь, не закусывая.
— Ну, Василий, должен я тебя забрать, а ты, Палага, оставайся тута с дитем, только от овец я тебя отстраняю, — сказал Елисей.
— Сынкова я вам не дам. Мужиков в беде бросают полюбовницы, а жены идут вместе с ними.
— Да какая же ты ему жена? Чего наговариваешь на себя?
— Мне лучше знать.
— Какие покладистые. Может, дашь, Вася, ручки связать, а?
Василий улыбнулся, податливо сказал:
— Вяжи, Елисей Яковлевич. Стыдно тебе будет. Как бы на веревке этой не повесился ты потом от стыда.
По вязкому чернозему взопревшие лошади едва тащили тарантас.
— Зарежем коней из-за них, — сказал Мефодий, не смея прямо заступиться; мол, отпустим их…
— В тридцать седьмом не так бы запел, Вася, — говорил Елисей. — Порядок был. А как же? Крутое было времечко. Бывало, раздавался ночью в телефонную трубку голос: Кулаткин, ты думаешь разоблачать врагов или нет? Оглянись на соседей: отстал ты от них процентов на сорок. Или ты, Кулаткин, думаешь, что враги орудуют тихой сапой только у них, а в твоем районе они социализм строят? За притупление классовой бдительности знаешь что бывает, а? Враг в одиночке не живет, он косяками ходит: волчьими стаями.
— Все ты врешь, Елисей Яковлевич, запугиваешь, — сказал Василий Сынков. — Так не делали.
Елисей поминутно прикуривал гаснувшую цигарку, бранил жену:
— Опять высыпалась! Сколько раз наказывал Лизавете Петровне — наруби помельче, так нет, наколола чурок. Самовар греть, а не курить.
Сидел он в тарантасе, кашлял в рукав шубы. Палил его жар. Липкий, вонючий пот осыпал лицо, грудь. Плохо было ему после самогонки. Глядел он через слезы на Сынкова, завидовал, как тот, сухонький, плечистый, легко шел.
Позади и сбоку по кромке каменного карьера, выворачивая носки, выпятив грудь, шла Палага. Шаль откинула с поднятой овсяно-светлой головы. Дочь несла на плече. Вечерняя заря тепло догорала на лице большелобой девочки.
— Посади девчонку в тарантас-то, — говорил Елисей. — Ну, давай ее сюда, а? — протягивал он руки.
Палага повернула голову, оскалив белые зубы:
— Катайся сам… на том свете черти будут на тебе ездить.
— Ты о ней не тужи, цела будет: в детском доме перевоспитают, — сказал Елисей.
Мефодий поравнялся с Палагой, подлаживаясь под ее легкий широкий шаг, с горькой тоской стал уговаривать ее: все прояснится, бояться ей нечего, за Ваську она не ответчица.
Палага повернулась к нему:
— Заплачешь красной слезой, а поздно будет. Погоди, плюнут тебе в глаза твои же дети!
Она сняла дочь с плеча, прижала к груди. И хоть знала, что мала еще запомнить слова, заклинала ее, чтоб слышали Кулаткины:
— Никогда не прощай им, мсти.
— Слыхал, Мефодий? Потоплю кутят, пока слепые! — закричал Елисей, привстав в тарантасе.
Палага остановилась. Укутав башлыком голову и лицо дочери, вышагнула на гриву обрыва, посадила дочь у березового пенька, розово запенившегося соком. Подошла к тарантасу.
— Это кто же кутята? Ах ты, паскуда…
Сволокла Елисея на землю, вырывая пистолет.
— Вася, бежи! К Андрияну…
Испуганные стрельбой лошади метнулись с дороги, тарантас опрокинулся, хрястнули оглобли. Девочку сбило колесом, и покатилась она по гравийному круто-склону, как бревнышко.
— Ты что же, стерва, наделала с дитем? — удивленно прохрипел Елисей, хватаясь за живот. — Бандиты…
Одной рукой Елисей зажал рану в боку, другой стрелял из пистолета по ногам убегавшей Палаги.
Подошел Василий Сынков, помог Мефодию положить Елисея в тарантас, потом связал сломанную оглоблю. Вывел коней на дорогу.
Мефодий сказал, что надо замять все случившееся.
— Я тебе замну… ах, тошнит. Найду гадюку!
— Елисей Яковлевич, стрелял я, — сказал Василий.
Мефодий наотмашку ударил его.
— Да как же ты, девонька, родную-то дочь неосторожно посадила на обрывчик? — спросил Терентий.
Палага плакала.
— Искать ее не надо. Никто ты для нее. Дочь-то Васькина?
— Фронтовой трофей.
— А про Ваську Филя рассказывал: уводили по коридору, и Васька позвал его: «Батя!» Филя просил: палец, сынок, в щелку сунь, я поцелую и помру. А ты что знаешь о нем?
Через своего лагерного покровителя Рябого Микешку Палага пыталась разузнать о судьбе дочери и Василия. Лагерно-тюремная связь работала совершеннее министерства связи любой державы. И все же о судьбе дочери определенного не было известно, скорее всего умерла или цыгане подобрали.
О Василии говорили, будто посадили его в тот же подвал, где сидели братья-конокрады Святовы Дрон и Прон.
— А не убьют его? — будто бы сочувственно засомневался Мефодий Кулаткин. А отец его Елисей засмеялся:
— Ну и пусть гады жрут друг дружку, скорее землю очищают для правильных людей.
Святовы заволновались.
— Наседку подкинули? За кем подслушивать хочешь, Васька? — сказал Дрон. А Прон в политику ударился:
— Дождался от своих в морду ширка. Бить тебя надо. Через вас народ обессилел. — Прон помахал кулаком перед лицом Сынкова, успокоился.
На допросе Сынков будто бы считал себя невиновным и держался как хозяин. Смешон был этот хозяин с напрочь вынесенными передними зубами с первого же удара неким Митрием Фомкиным. Будто бы свели с ним личные счеты: подняли за руки, за ноги, посадили на кирпичный пол. В камере Сынков лежал пластом, обмякнув, кровь стекала с уголка рта. Совсем присмирел.
— Эх, Вася, долго будешь выхаркивать себя кровью, — сказал Прон.
Татарин обтер рот Сынкова, спросил, за что он сидит, и, когда Василий, пожимая плечами, заговорил о своей невиновности, на лице татарина выступило презрение.
Братья Святовы стали уговаривать Сынкова бежать вместе с ними.
— Терпи, Вася, выйдешь на волю, сразу не давай ходу приголубленным каракулевым мерлушкам, а потихоньку живи на них.
— Я не вор, братцы, не вор.
— Не переживай, Васюта, все воруют, только не каждый попадается, да не всяк догадывается о себе, что коробчит, — сказал Дрон, а Прон добавил:
— Не тот дурак, кто признается, а тот, кто отказывается от дурацкого звания. Разумей, Вася. Слышь, Дрон, а ведь Васька и вправду не украл — воров ныне не бьют на допросах… Не запутался ли по другой линии? Тогда нам непопутно. Мы подбираем, что плохо лежит, а на собрания аккуратно ходим и кровь пролить за державу готовы всегда.
Братья покурили, дали Василию курнуть и запели на церковный мотив:
Сбреют волос твой густой
Вплоть до самой шеи,
Поведет тебя конвой
По матушке-Росеи…
Умер Василий во время допроса, однако успел подписать признание в том, что поморил ягнят со злым намерением.
— И Филя с Аленой поминают Васю за упокой, — сказал Терентий. — Давай и мы помянем… — Терентий перекрестился, шепотливо творя молитву. — Утишь сердца человеков…
Палага зажмурила левый глаз, а правый, искусственный, был красивее живого и даже обманчиво более зоркий и смелый.
Терентий хотел и робел спросить ее, где и как окривела. А она запросто поведала, будто речь шла не о потере глаза, а пуговицу обронила…
…В Памирских горах перестрелка была… Как толкнуло ее в плечо, помнила Палага, а как очутилась распластанной на скале — не знала, не помнила. Чуяла: жарко палит солнце прямо в лицо. В глазу — как стекло толченое, режет немилосердно. Глянула — топчется на ее груди черная птица, на клюве висит глаз, зрачок глядит недоуменно. Глаз — ее. Из последних сил закричала, подняла руку и закрыла глазницу…
Ознобом и жаром разливалась лихорадка по всем суставам от ноющих ревматических ног до контуженой головы. И Палага все пыталась заткнуть сквозную щель в душе, загнать тоску в темный угол — пусть сумасшедше мечется, не отравляя жизни.
Тоска эта имела образ плешивой крысы с глазами цвета керосина в сумерках.
В жару мерещился Палаге какой-то странной смещенности мир, сотканный из окопов, плоских болот и знойных песков за Сулаком. Смуро затаилась в барханах та самая плешивая крыса с глазами цвета керосина в сумерках. Она вышла из-под власти Палаги и что-то задумывает свое.
Развеселились на ромашковых лугах нарядные, детски чистые люди, давние жители Палагиной души. И Палага, торопясь, говорит и говорит проникновенно о любви. Но холодным неживым ветром потянуло с бархана. Плешивая крыса повела усами и давай печатать на песке свои хворые следы… И все вокруг Палаги, и все ближе к ней… У нее предназначение: умирая, губить все живое. Видишь, бацилла простейшая повелевает ею, хочет единолично и безраздельно хозяйничать на земле.
Предсмертная немота обескрылила птиц, обезножила зверей и людей. Не то барханы красно отливают на закате, не то могильными курганами зачервонела исхолмленная за Сулак-рекою степь…
И дроглая, качаемая ветром собака, нацелившись носом в меркнущее небо, следит одним глазом за воздетыми к луне руками старика с косым лезвием бороды.
То ли в молитве кособородого старика мало огня и веры и бог давно скончался в до изморози высветленной душе его, но только чудес не совершается и не совершится.
В горячечном недуге Палага с горькой усладой перешагнула в мир иных измерений — почему бы не стать бессмертной? Только голова болит, и бессмертие — плохое лекарство…
— Пить-пить-пить…
Рябое лицо Микеши, спутника по возвращению, склонилось над нею. Татуированная рука клонила баклажку к ее губам.
— Выпила, давай закусывать… Глядеть на тебя — сердце мрет.
Камень похитнулся на берегу мутной реки. Надпись — тут под крепостью погибли предел-ташлинские молодцы, посланные императором Павлом в Индию. Поцеловала камень. И ушли с Микешей дороги строить. А потом потянуло на родную землю…