Благодарение. Предел — страница 77 из 106

— Не печалься, Палагушка, наверху разберутся, — сказал Сынков.

— Ишь прохиндей, своим товарищам не верит, на верхи надеется. Многое знаю я про тебя, — сказал Елисей.

— Все равно разопьем, братцы, — сказал Сынков. — В голове прояснится.

Елисей смахнул со стола бутылку. Но Мефодий поймал ее, зубами вытащил деревянную пробку, налил самогон, позванивая горлышком бутылки о кружку.

Распили, не чокаясь, не закусывая.

— Ну, Василий, должен я тебя забрать, а ты, Палага, оставайся тута с дитем, только от овец я тебя отстраняю, — сказал Елисей.

— Сынкова я вам не дам. Мужиков в беде бросают полюбовницы, а жены идут вместе с ними.

— Да какая же ты ему жена? Чего наговариваешь на себя?

— Мне лучше знать.

— Какие покладистые. Может, дашь, Вася, ручки связать, а?

Василий улыбнулся, податливо сказал:

— Вяжи, Елисей Яковлевич. Стыдно тебе будет. Как бы на веревке этой не повесился ты потом от стыда.

По вязкому чернозему взопревшие лошади едва тащили тарантас.

— Зарежем коней из-за них, — сказал Мефодий, не смея прямо заступиться; мол, отпустим их…

— В тридцать седьмом не так бы запел, Вася, — говорил Елисей. — Порядок был. А как же? Крутое было времечко. Бывало, раздавался ночью в телефонную трубку голос: Кулаткин, ты думаешь разоблачать врагов или нет? Оглянись на соседей: отстал ты от них процентов на сорок. Или ты, Кулаткин, думаешь, что враги орудуют тихой сапой только у них, а в твоем районе они социализм строят? За притупление классовой бдительности знаешь что бывает, а? Враг в одиночке не живет, он косяками ходит: волчьими стаями.

— Все ты врешь, Елисей Яковлевич, запугиваешь, — сказал Василий Сынков. — Так не делали.

Елисей поминутно прикуривал гаснувшую цигарку, бранил жену:

— Опять высыпалась! Сколько раз наказывал Лизавете Петровне — наруби помельче, так нет, наколола чурок. Самовар греть, а не курить.

Сидел он в тарантасе, кашлял в рукав шубы. Палил его жар. Липкий, вонючий пот осыпал лицо, грудь. Плохо было ему после самогонки. Глядел он через слезы на Сынкова, завидовал, как тот, сухонький, плечистый, легко шел.

Позади и сбоку по кромке каменного карьера, выворачивая носки, выпятив грудь, шла Палага. Шаль откинула с поднятой овсяно-светлой головы. Дочь несла на плече. Вечерняя заря тепло догорала на лице большелобой девочки.

— Посади девчонку в тарантас-то, — говорил Елисей. — Ну, давай ее сюда, а? — протягивал он руки.

Палага повернула голову, оскалив белые зубы:

— Катайся сам… на том свете черти будут на тебе ездить.

— Ты о ней не тужи, цела будет: в детском доме перевоспитают, — сказал Елисей.

Мефодий поравнялся с Палагой, подлаживаясь под ее легкий широкий шаг, с горькой тоской стал уговаривать ее: все прояснится, бояться ей нечего, за Ваську она не ответчица.

Палага повернулась к нему:

— Заплачешь красной слезой, а поздно будет. Погоди, плюнут тебе в глаза твои же дети!

Она сняла дочь с плеча, прижала к груди. И хоть знала, что мала еще запомнить слова, заклинала ее, чтоб слышали Кулаткины:

— Никогда не прощай им, мсти.

— Слыхал, Мефодий? Потоплю кутят, пока слепые! — закричал Елисей, привстав в тарантасе.

Палага остановилась. Укутав башлыком голову и лицо дочери, вышагнула на гриву обрыва, посадила дочь у березового пенька, розово запенившегося соком. Подошла к тарантасу.

— Это кто же кутята? Ах ты, паскуда…

Сволокла Елисея на землю, вырывая пистолет.

— Вася, бежи! К Андрияну…

Испуганные стрельбой лошади метнулись с дороги, тарантас опрокинулся, хрястнули оглобли. Девочку сбило колесом, и покатилась она по гравийному круто-склону, как бревнышко.

— Ты что же, стерва, наделала с дитем? — удивленно прохрипел Елисей, хватаясь за живот. — Бандиты…

Одной рукой Елисей зажал рану в боку, другой стрелял из пистолета по ногам убегавшей Палаги.

Подошел Василий Сынков, помог Мефодию положить Елисея в тарантас, потом связал сломанную оглоблю. Вывел коней на дорогу.

Мефодий сказал, что надо замять все случившееся.

— Я тебе замну… ах, тошнит. Найду гадюку!

— Елисей Яковлевич, стрелял я, — сказал Василий.

Мефодий наотмашку ударил его.

XXVI

— Да как же ты, девонька, родную-то дочь неосторожно посадила на обрывчик? — спросил Терентий.

Палага плакала.

— Искать ее не надо. Никто ты для нее. Дочь-то Васькина?

— Фронтовой трофей.

— А про Ваську Филя рассказывал: уводили по коридору, и Васька позвал его: «Батя!» Филя просил: палец, сынок, в щелку сунь, я поцелую и помру. А ты что знаешь о нем?

Через своего лагерного покровителя Рябого Микешку Палага пыталась разузнать о судьбе дочери и Василия. Лагерно-тюремная связь работала совершеннее министерства связи любой державы. И все же о судьбе дочери определенного не было известно, скорее всего умерла или цыгане подобрали.

О Василии говорили, будто посадили его в тот же подвал, где сидели братья-конокрады Святовы Дрон и Прон.

— А не убьют его? — будто бы сочувственно засомневался Мефодий Кулаткин. А отец его Елисей засмеялся:

— Ну и пусть гады жрут друг дружку, скорее землю очищают для правильных людей.

Святовы заволновались.

— Наседку подкинули? За кем подслушивать хочешь, Васька? — сказал Дрон. А Прон в политику ударился:

— Дождался от своих в морду ширка. Бить тебя надо. Через вас народ обессилел. — Прон помахал кулаком перед лицом Сынкова, успокоился.

На допросе Сынков будто бы считал себя невиновным и держался как хозяин. Смешон был этот хозяин с напрочь вынесенными передними зубами с первого же удара неким Митрием Фомкиным. Будто бы свели с ним личные счеты: подняли за руки, за ноги, посадили на кирпичный пол. В камере Сынков лежал пластом, обмякнув, кровь стекала с уголка рта. Совсем присмирел.

— Эх, Вася, долго будешь выхаркивать себя кровью, — сказал Прон.

Татарин обтер рот Сынкова, спросил, за что он сидит, и, когда Василий, пожимая плечами, заговорил о своей невиновности, на лице татарина выступило презрение.

Братья Святовы стали уговаривать Сынкова бежать вместе с ними.

— Терпи, Вася, выйдешь на волю, сразу не давай ходу приголубленным каракулевым мерлушкам, а потихоньку живи на них.

— Я не вор, братцы, не вор.

— Не переживай, Васюта, все воруют, только не каждый попадается, да не всяк догадывается о себе, что коробчит, — сказал Дрон, а Прон добавил:

— Не тот дурак, кто признается, а тот, кто отказывается от дурацкого звания. Разумей, Вася. Слышь, Дрон, а ведь Васька и вправду не украл — воров ныне не бьют на допросах… Не запутался ли по другой линии? Тогда нам непопутно. Мы подбираем, что плохо лежит, а на собрания аккуратно ходим и кровь пролить за державу готовы всегда.

Братья покурили, дали Василию курнуть и запели на церковный мотив:

Сбреют волос твой густой

Вплоть до самой шеи,

Поведет тебя конвой

По матушке-Росеи…

Умер Василий во время допроса, однако успел подписать признание в том, что поморил ягнят со злым намерением.

— И Филя с Аленой поминают Васю за упокой, — сказал Терентий. — Давай и мы помянем… — Терентий перекрестился, шепотливо творя молитву. — Утишь сердца человеков…

Палага зажмурила левый глаз, а правый, искусственный, был красивее живого и даже обманчиво более зоркий и смелый.

Терентий хотел и робел спросить ее, где и как окривела. А она запросто поведала, будто речь шла не о потере глаза, а пуговицу обронила…

…В Памирских горах перестрелка была… Как толкнуло ее в плечо, помнила Палага, а как очутилась распластанной на скале — не знала, не помнила. Чуяла: жарко палит солнце прямо в лицо. В глазу — как стекло толченое, режет немилосердно. Глянула — топчется на ее груди черная птица, на клюве висит глаз, зрачок глядит недоуменно. Глаз — ее. Из последних сил закричала, подняла руку и закрыла глазницу…

Ознобом и жаром разливалась лихорадка по всем суставам от ноющих ревматических ног до контуженой головы. И Палага все пыталась заткнуть сквозную щель в душе, загнать тоску в темный угол — пусть сумасшедше мечется, не отравляя жизни.

Тоска эта имела образ плешивой крысы с глазами цвета керосина в сумерках.

В жару мерещился Палаге какой-то странной смещенности мир, сотканный из окопов, плоских болот и знойных песков за Сулаком. Смуро затаилась в барханах та самая плешивая крыса с глазами цвета керосина в сумерках. Она вышла из-под власти Палаги и что-то задумывает свое.

Развеселились на ромашковых лугах нарядные, детски чистые люди, давние жители Палагиной души. И Палага, торопясь, говорит и говорит проникновенно о любви. Но холодным неживым ветром потянуло с бархана. Плешивая крыса повела усами и давай печатать на песке свои хворые следы… И все вокруг Палаги, и все ближе к ней… У нее предназначение: умирая, губить все живое. Видишь, бацилла простейшая повелевает ею, хочет единолично и безраздельно хозяйничать на земле.

Предсмертная немота обескрылила птиц, обезножила зверей и людей. Не то барханы красно отливают на закате, не то могильными курганами зачервонела исхолмленная за Сулак-рекою степь…

И дроглая, качаемая ветром собака, нацелившись носом в меркнущее небо, следит одним глазом за воздетыми к луне руками старика с косым лезвием бороды.

То ли в молитве кособородого старика мало огня и веры и бог давно скончался в до изморози высветленной душе его, но только чудес не совершается и не совершится.

В горячечном недуге Палага с горькой усладой перешагнула в мир иных измерений — почему бы не стать бессмертной? Только голова болит, и бессмертие — плохое лекарство…

— Пить-пить-пить…

Рябое лицо Микеши, спутника по возвращению, склонилось над нею. Татуированная рука клонила баклажку к ее губам.

— Выпила, давай закусывать… Глядеть на тебя — сердце мрет.

Камень похитнулся на берегу мутной реки. Надпись — тут под крепостью погибли предел-ташлинские молодцы, посланные императором Павлом в Индию. Поцеловала камень. И ушли с Микешей дороги строить. А потом потянуло на родную землю…