И едва успела Клава, остро блестя прищуренными глазами, согласиться блюсти Ольгу, как он почувствовал себя в жалком зависимом положении — полетел кувырком в пропасть. И оттуда, с продолжающегося полета вниз, с горькой злостью взглянул на Клаву: столько намеков и вроде бы мелкого торжества было в ее снисходительной улыбке соучастия, что Мефодий застонал, будто в тяжком сне. Всю дорогу до города и там, в городе, стоило ему вспомнить свою просьбу и многозначащую улыбку этой умной и хитрой Клавы, как стон — борение с удушьем во сне — теснил его грудь.
Речи на совещании об увеличении поголовья скота и нехватке кормов, повышении урожайности зерновых и трав (которые когда-то сам же Кулаткин истреблял с решительным размахом), жалобы на засухи и горячие мечты об орошаемом земледелии хотя и захватывали Мефодия, но без прежней цепкости.
Знакомый капитан из областного управления внутренних дел сказал Кулаткину: некогда сбежавший со своей свадьбы Иван Сынков не обнаружен среди выловленных утопленников, учтенных жертв катастрофы на транспорте и самоубийц.
Ломая неловкость, Кулаткин спросил, не искали ли Ивана-дурачка в сумасшедших домах, — вполне мог залететь туда, потому что с детства малость чокнутый и стихи сочинял с заскоком, вроде таких: «Крупной солью плачет седая борода».
Кулаткин, всесильный у себя в совхозе, сейчас почувствовал себя беспомощным. Капитан ссылался на статьи закона, а он, Мефодий, только слышал, что они есть, сам же их не читал. Всю деятельную жизнь свою руководствовался идеями и здравым смыслом. И еще решениями, постановлениями, обязательствами, указаниями письменными и телефонными.
Он сказал, похлопывая капитана по коленке, что у Ольги остался мальчик от Ивана и что сам он как отчим Ивана (можно сказать, почти отец) помогает воспитывать мальчика. И поинтересовался судьбой Сынкова по родственному чувству: все-таки вспоил-вскормил его. А капитан прав — ворошить дело не стоит.
Но тут-то усталые глаза капитана, блеснув, стали другими:
— Я не сказал — не стоит. Поищем…
Разговор с капитаном напоминал осторожное, но все более смелеющее ощупывание больного органа, который, кажется, нужно было резать. И теперь уж нельзя было понять, когда и при каких обстоятельствах заболел этот самый незащищенный, самый болезненный орган. И Кулаткин занедужил от самого нутра, от самой больной точки в сердце.
«Надо понять, что эта хворь у меня от усталости. Вернусь, и все пойдет по-прежнему. А что по-прежнему? Ах, как трудно с этими молодыми, все-то у них усложнилось, всему-то своя оценка. И сам не заметишь, как иной раз обидишь».
Но долго каяться он никогда не любил и не умел.
«Знаю себе цену. С целыми крыльями от меня не улетишь — так раздергаю, что за всю жизнь не оперишься. И с этим своевольником совладаю. Я хорош с хорошими».
Вечером смотрел кинофильм. Нервная девчонка жаловалась: сердце ее запеленговано антеннами, проводами, экранами, приемниками, магнитофонами, газетами и книгами, и будто бы из каждого пеленга бормотало самоутверждающееся всезнайство или охала растерявшаяся душа. Жизнь клокотала и бурлила, выворачивая сердце наизнанку. Девочка в короткой юбке и ее парень с длинными волосами стыдились примитивности и одномерности своих родителей, упрекали их в том, что вчера лишь хвалившие директора совхоза за волю и ум (осушил болота) ныне упрекают его (пески полезли на поля), угорают в едком чаду своей брани. Родители ужасно разволновались, вслух припоминали свою нелегкую жизнь (строили, воевали), жили не для себя, а для потомков. Молодые растерялись перед героическим аскетизмом стариков. И тут произошло примирение. Все сели в черную «Волгу» и поехали, сопровождаемые торжественной музыкой, по широкой автостраде навстречу восходящему солнцу.
Мефодий тоже упрекал Ивана (жил для него), только не употреблял стихов Маяковского — «вылизывал чахоткины плевки шершавым языком плаката». Старик в кинофильме был начитаннее и вроде бы понастырнее Кулаткина.
«Нет, ничего не буду делать. Еще больше запутаешься. Не любит Олька меня, всех Кулаткиных сродников ей на дух не надо».
Сила пешней расколол молодой, свежей ковки, лед в проруби, очистил сине отливавшую воду, пустил лошадей к водопою. Пили разумно сквозь зубы, с перерывами, вскидывали голову, думали и снова пили. По вздрагивающим бокам дымился загустевший за зиму волос. Поднявшись на кручу за лошадьми, Сила оглянулся: предвечерняя вьюга размашисто полоскала в проруби длинно извивающиеся холсты поземки.
Отишье с теплым духом навоза приняло в сарае лошадей. Сила разносил по яслям сено, пахнувшее летом.
Тюмень закрыл от бурана окна, сел на чурбак, глядя на парня ущербно-горестно.
Слепота парня ко всему, что не касалось Ольги, умиляла и настораживала Тюменя, что-то давнее, ласковое и беспокойное воскресало в душе старого калмыка, и он, мягчая хриплым голосом, отпустил Силу пораньше. Пока зовут дела молодые, иди, Сила-молодец! Еще настанет пора — никуда не потянет, зад от кошмы не оторвешь, будешь принюхиваться к запаху варящегося мяса в казане, тускло поглядывая на устало хлопочущую старуху.
Сила снял брезентовый фартук, вытер валенки соломой, встряхнулся, сбивая с плеч сенную труху.
— Спасибо, — сказал он, чуть дрогнув темными размашисто-прямыми бровями. — Тюмень, зла я никому не желаю.
Буран и поземка вкруговую завихривали дом Ольги, под крутую крышу взмывали снежные всплески. Скрипели, охая, деревья в саду. И, как только что пробуждающееся сознание, в окнах то вспыхивал из-за пурги свет, то гаснул в волчьей вьюге.
Сила обнимал березу, замирая под ее глухой терпеливый стон.
Из дома под навес крыльца вышла Клава. Седые крылья вьюги подхватили ее, отворачивая полы шубы.
На крыльцо Сила влетел, не дожидаясь, когда темная фигура Клавы скроется за воротами. Дверь, как будто ждала его, сама открылась, и в полутьме выступило осунувшееся, ясное лихорадочной решимостью лицо Ольги.
— Идем, — захлопнула за ним дверь.
Он снял шубу и валенки. Она провела его через столовую в дальнюю угловую комнату. Проходя в темноте мимо детской, он услышал сонное ворчание Филипка и уловил особенный запах тепла и чистоты детского тела.
В подветренной, окнами на лес и реку, комнате стекла не были затянуты морозом, и слабый свет звезд едва-едва размывал мрак. Приглядевшись, Сила увидал низкий столик, развернутую книгу.
Ольга стояла у круглой голландки, скрестив руки под шалью. В сумраке блестели ее глаза. Все ближе и ближе эти глаза, и вот уж он увидел ее лицо. Она подняла руки, шаль, скользя на пол, мягко задела его щеку.
В десятом часу сели в горенке пить чай. Свежо и бодро позевнул в своей комнате Филипок. И весело было Саурову, и он сказал, что остался бы тут на всю жизнь.
В джемпере, накинув пуховый платок на плечи, Ольга рассказывала о себе. Это даже не был рассказ, а стремление разобраться в своей жизни. Легко открывалась перед ней ее жизнь, еще вчера затаенно скрытая, может, потому что никому не была она так нужна, как этому парню. Самым необходимым и справедливым человеком была она для него. Он не говорил о своих чувствах, и она не боялась, что будет говорить. В его ясных, твердо спокойных глазах она видела горячую веру в нее. Решимость на все, чего захочет она, была в нем устойчива. Такого человека она еще не встречала. Иван никак не мог одолеть в себе сознание своей виноватости перед людьми, и особенно перед близкими. Мефодий — дерзок, самоуверен, хитер и в чем-то пуглив.
Сама собой не была она перед ним, в чем-то приноравливаясь к странностям одного и путаности и недосказанности другого.
Впервые она увидела свою жизнь как бы со стороны…
С широкой бесхарактерностью Ольга искала мужа с шестнадцати лет… Родив сына, она нравственно окрепла — так разрастается во все стороны удачно посаженное дерево. Сын был здоров, дом на зависть ухетан. Потянет летом южный ветерок — комнаты наполняются ароматами сада и огорода, где ядреная, в обнимку с холодом, вызревает капуста. Северный возьмет ветерок — бензинчиком запахнет от машины, стоящей в сработанном Филиппом гараже. Жила в том же направлении, в каком велело ей внутреннее предопределение. Знать, судьба такая. Так думала прежде, мирясь со своим положением ни вдовы, ни мужней.
Теперь же казалось, что все в ее жизни было наспех наметано на живушку, что окончательная подгонка еще не наступила.
И думалось ей, что никакой достаток не сделает ее счастливой. Воля тоже не дает счастья. Счастье или несчастье в себе самой. Не жить бы в хитростях, страхах перед разоблачением, в озлобленности, в немых зароках не видеться с парнем, не томиться в коротких встречах на фермах, в клубе, когда она так терялась, что только слепой не замечал этой жалкой потерянности и вызывающей беззащитности. Не сказала парню только о том, чего он не поймет сейчас, — ничего нужного для жизни она не ждет от дружбы с ним, а в том, что для него радость и счастье, она чувствует глубокое несчастье. Не сказала и о том, что эта их встреча последняя. Вот так и получается: после исповеди опять будем лгать.
Ложь в отношениях с Мефодием как бы разумелась сама собой с первых шагов их знакомства. Ивана обманывала из жалости и потому еще, что он, как и она в свое время, хотел обмануться… Их она не жалела. А что делать ей с этим взрослым ребенком? Встал бы он и ушел с презрением. Легче быть виноватой…
Торопливые тяжелые шаги, резкий стук в дверь, всполошенный голос Клавы.
Ольга встала от стола, бледная, толкнула дверь.
— Не заперта!
— Да вы с ума сошли… приехал Мефодий Елисеевич.
— Ну и что? Ставь самовар.
— В конторе он, понимаете…
— А зачем пугаешь? — сказал Сила.
— Замолчи! — махнула на него руками Клава. — О ней думаю, о Филипке… Олька, пожалей себя и дите… Знаешь характер Мефодия.
— Это что у тебя в голове? — с тусклым спокойствием защищалась Ольга. — Выдумываешь все. Свекор — не муж.
Клава не слушала: проворно, оглядываясь то на дверь, то на глухую полночь за окном, расставила по столу чашки, холодный чай небрежно разлила, вина по рюмкам набрызгала, раскидала карты. На голову Ольги накинула пуховую шаль.