Не заметила Ольга, вместе ли с молодыми геологами или сама по себе, высвеченная луной, спустилась с пригорка в улицу высокая в черном женщина. Поклонилась старикам степенно и почтительно, а Мефодию вроде в особицу и, кажется, сказала что-то ему.
— Монашка, что ли? — сказал Ерзеев Ольге. Ольгу встревожила эта чужая.
— Монашка? Не с такой походкой в святые. Глянь, как левое бедро с правой ногой поигрывают…
Женщина остановилась, повернулась вполоборота к Ольге.
— Смотри, бог приласкает… богова ласка огонь.
— Стиляжка разнесчастная! — бросила Ольга вдогонку женщине.
Мефодий послушно шел за женщиной. У старой ветлы остановились, луна светила в его лицо. Сказала тихим с затаенностью голосом:
— Гнездо-то зорите, а сокол жив. Вьется над головой. А ну, как в темя долбанет, а?
Крепко и горько пахнула полынь росистым сумраком.
Мефодий сжал тонкую руку женщины. Но она ребром ладони рубанула его по кисти так, что пальцы разжались.
— Могу и шею скривить… — с недоброй лаской сказала она.
— Расскажи о соколе-то. И о себе, кто ты?
— Обо мне еще услышишь. А сокол, сам знаешь, — жив, иначе бы ты не устраивал спектакли, не ломал трубу. Нервы у тебя не в порядке, Мефодий, если не признал старую знакомую. Бывало, домогался свиданок со мной. Да мне все недосуг было. Теперь вольная птица, могу залететь к тебе на часик.
— Рад видеть тебя живой и здоровой. Слышь, расскажи о себе, а?
— Карты раскрою… когда дрожать перестанешь.
— Не боюсь. Никто мне не страшен.
— Я и говорю: от радости трясет тебя. Ах до чего я довольна, что ты живым мне попался. И в зените! Хорошо.
«Я должна познакомиться с этим бородатым… Рассказывает что-то неспроста, и голос очень знакомый… Сейчас сбегаю в дом, приберусь и позову его в гости. Господи, с чего меня так всю раскачало…» — Простреленная дрожью, Ольга сбегала в дом, переоделась.
В белой кофте, в черной кисее на высоко забранных волосах, подошла к бородатому, спросила, можно ли ей сесть рядом. Он отодвинулся, опростав на бревне теплое место.
— О чем рассказывал ребятам? — спросила она.
— Куропатку спугнул однажды: бежит, хромает, подскакивает. Убил ее, разглядел — одной ноги по самое колено давно уж нет у нее…
— Жалко-то как, — сказала Ольга, подлаживаясь под упрощенное сердоболье. — Ладно бы здоровую, а то калеку убил.
— При одной-то ноге лунку копала для гнезда. А вот грачи умные. Вскормят птенцов до полетного возраста, а те не хотят покидать гнезда, знают одно — рот шире разевать. Грачиха выталкивает их, мол, летите, детки. Иной-то летит, а другой робеет — страшно падать-то в первый раз, а? Тогда грач-родитель разоряет под дитем гнездо, выдергивает палочки. Грачонок падает с ветки на ветку, махает крыльями. Есть — ушибаются…
— Все-то про птиц знаешь. И что это я так доверилась тебе, так согласилась с тобой… И смеяться охота, и не могу — губы налились, того и гляди треснут.
От костра хрипловатый приятельский голос Афони:
— Эй, борода, ходи к нам… Выпьем со свиданьицем.
Ольга схватила парня за руку горячими руками:
— Не ходи! Пьют и все выясняют, что вреднее — табак или водка. В доме у него кошка чихает от водочного перегара и дыма. Не знайся с ними. Добру не научат. Пойдем ко мне на минутку, а? Квас молодой у меня.
Когда поднимались по ступенькам крыльца, тени их на белой стене густились, вихляво покачивались, как пьяные. Он раскинул руки, и на стену лег сутуловатый крест.
— Посидим тут, — сказал он. — В избе, верно, жарко.
Ольга вынесла сапоги, велела парню надеть, а то как-то неловко при такой бороде босиком ходить.
Он так широко заулыбался, что при лунном свете целую минуту блестели зубы, как бы размывшие бороду. Сапоги ли ссохлись, нога ли расплюснулась, но никак не налезали.
— Размочим… Слезами готова размочить. Ваня! Узнала я тебя… Зачем, Ваня?!
— Что зачем? Не утонул, что ли?
— Зачем исчез? Деда согнул, мать свою чуть дурочкой не сделал… меня состарил… Ох, как ты перепутал жизни людей… бить тебя надо, Иван…
— Другого, видно, я и недостоин.
— Да погоди, идем в дом, твой он. Отец твой ставил…
— Приду, пусть Мефодий придет.
— Да зачем он нам? Иди, посидим. Я сейчас сготовлюсь. Я буду любить тебя весело, нестеснительно. Волюшка твоя будет свободна. Посиди, надыши дом-то. Я сбегаю к бабушке Алене за холодцом.
После пала в степи, если выпадут дожди, бурно растет молодая зелень.
Что же сгорело и что взошло в душе? Иван пока не знал. Только было предчувствие того, что не утерял себя ни там, ни тут со всеми своими перепадами и поворотами. На машинах работал все время своего самоизгнания и понял, что управлять техникой проще, чем искать совершенства в человеке, спасать других и тем более разбираться в самом себе по правде, без перебоев и поблажек…
И так и этак ощупывал свою жизнь, требуя от нее объяснения своего побега. Ответов было много, главный же, кажется, не давался.
От стыда, обмана и позора бежал? От поработившей его привязанности (любви?) к Ольге, в надежде избавиться от нее? Почему же терся около Мефодия? По робости? По всепрощению? А может, из высокомерия, мол, ничего иного, кроме жестокой пошлости, не жду от тебя, отчим?
А не в нем ли самом главная и самая страшная разгадка, если и побег не избавил его от тех же мук и тех же раздергивающих во все стороны сил?
…Совсем похожий на него парень Венька работал на лесовалке. Отец его, машинист паровоза, после аварии отравился какой-то кислотой — изо рта шла пена вроде кучерявой шленки… Венька отсылал сестре списанные спецовки, даже сухари…
Чекеровали сосны — в шахматном порядке надпиливали до смертного предела. Тросовую удавку захлестнули на бронзовой, прямой сосне, и потянул Иван трактором. В косом падении сосна задела свою подругу, та, дрогнув, толкнула третью, а та четвертую, и так они умирали одна за другой с секундной отсрочкой, падая на мшистую землю крест-накрест. В таком повергнутом положении сподручнее рубить сучки…
Неизвестно, почему Венька отдыхал поблизости. Пришпилило его сучком к земле.
Первый шаг к сестренке погибшего друга Иван сделал из блажи, по рассудочному благородству. Нашел ее в рабочем поселке за рекою — жила на побегушках у кондукторши железной дороги. Невзрачная, конопатенькая, белесая, лет двенадцати. Покашливала. Дал ей платок, чтоб не шмыгала носом. Было самое разводье. Лед разводило на реке, когда покинули поселок. «Если сейчас не перейду с нею, то уже остыну, не возьму». Он глядел на голубизну в разводе, припоминая свой побег по скрежещущему льдами Сулаку темной предзимней ночью. Улыбнулся совпадению: тогда отчаянье вело через ходуном ходивший лед, теперь — некая надежда на новую жизнь. Лег мостом через полынью, велел девчонке идти по нему:
— Быстро!
Потом вылез на окраек сам, на берегу вылил воду из сапог. Привел сироту на Железную гору, помощники Андрияна Толмачева устроили учиться хлебопекарному ремеслу. И уже, прощаясь с нею, Иван подумал не вполне уверенно: нужен был он ей? А может, нужен и другим людям?
Что-то мешало ему прийти к своим старикам, к матери открыто и прямо. И он, сознавая нелепость своей затеи, работая уже несколько дней в отряде экскаваторщиков (все со стороны), решил взглянуть на близких людей. Теперь он понял, что не избавился от стыда за свой побег…
«Да, я жесток, не милосерднее других. Хуже! У отчима хоть все на виду, сила его чисто внешняя, а нрав необузданный поигрывает им. А моя гадость запрятана в стишки, в дикую фантазию, в слабость, именуемую добротой. Я толкнул его в страшный переплет. Тут надо бы встать грудью вперекор беде: «Одумайся, Мефодий Елисеевич!» Так нет же, в благородство играл, отступал, дразнил… получается, заманивал… Да уж лучше бы на воротах его повесился, и то меньше бы зла было. Или набил бы ему морду по-дружески… это когда увидал их за погребицей. Видишь, Борьку зарезал, мол, ешьте…» Тут Иван остановился в испуге перед открывшимся лишь сейчас смыслом: если бы не поросенка, их бы мог убить. Этого никогда он не говорил себе, а теперь, сказав, забоялся себя запоздало и все же сильно. Хорошо, что не постучал в дверь жены ночью, а вот так по-глупому, отпустив бороду, пришел, как посторонний. Посмеются? Пусть на здоровье смеются, лишь бы не было чего-нибудь похуже…
С крыльца Ольга заметила: у амбара сидят на бревне Филипп, руководящий старик Елисей Кулаткин и незнакомая женщина, грозившая Ольге божьей лаской — огнем. Показалось мгновенно, что они привязаны друг к другу черными веревками, но, вглядевшись, Ольга поняла: не веревки, а тени ивовых ветвей перекрестно сгустились на этих троих.
И стыдно, и унизительно было Ольге: слышали, как она уговаривала Ивана, своими слезами хотела сапоги размочить, чтобы обулся и, значит, признал нерасторжимость своей судьбы с ее судьбой. А действительно ли для любви нужен ей Иван — и если для любви, то для какой любви?
Услышала голос женщины:
— Хлебнула я в жизни кислых щей. Кто только не лил в мою душу, в самую-то клетку отчаяние, тоску, бесстыдство. Попадались охотники поохальничать над бабой.
«О чем она?» — подумала Ольга мимоходно, но больно. И услышала голос Филиппа:
— Эх, милая, все живое тревожится вечно… На пролеске ветку морозом прищемит, и затревожится она, запечалится. И речка уж так зашевелится, заволнуется, лед ломает. Мать почует младенца-благоденца под сердцем, тоже ушами-то поводит, как лосиха на волчий запах. Все живое в мире за дите свое содрогается. Жизнь-то твоя как состроилась?
— Он про то, мужик-то мял тебя, топтал? — ерничал Елисей.
— Ты, девка, не обижайся на Елисея Яковлевича. Лучше подумай: хуже беды нету, как беспарность. От ненайденности-то пары можешь затосковать, убить человека в себе можешь. Сапог не бывает на одну ногу…
Пока Ольга бегала к бабке Алене за приворот-травою, луна высветлилась над Беркутиной горою, заблестела на реке, дымно отсвечивала на раскинувшихся вершинах ветел.