Благодарение. Предел — страница 89 из 106

Ольга в сенях включила электроплитку, поставила варить приворот-траву и, не зажигая света, вошла в дом. В горнице на стуле у окна, где сидел давеча Иван, дымился, дотаивая, лунный свет. Тихо окликая, оглядела обе комнаты — нигде не было Ивана. И тут вдруг осознала, почти как счастье: нужен Иван — законная определенность, отец Филипка.

Ольга вышла, покликала бабку Алену.

— Не видала Ивана? Куда он задевался?

— Христос с тобой! Разве забыла, что он…

— Был тут! Был сейчас!

— Марево томит тебя… Господи, уж не летун ли — душа неприкаянная Ивана являлась… Голова горячая…

— Вся горю, будто молоком горячим налита.

— Лезь в речку, поостынь. Потом лечить тебя буду…

Ольга выскочила на улицу, налетела на Ерзеева.

— Что ты, с цепи сорвалась? Где же твой бородач?

— Да это же Ванька был! Он, он…

— Ну и дура ты, только догадалась. А я так сразу узнал его, только подыгрывал. От скуки… — Афоня залез рукою в карман ее пиджачка за семечками. — Ну вот и заживешь теперь с мужем, он большие деньги привез…

XIV

До восхода солнца сошлись в поле на совет: как приладить и срастить жизнь молодых. Первым пришел к Филиппу Иван. Сели они у молодого дуба. Слева томились луга густотравием, справа на возвышенности выколашивался пегий овес, а прямо по горбатому водоразделу рассыпались овцы.

Заря спросонья дохнула в лоб огненным ветерком, стряхивая росу с трав, с ресниц — полуявь, полусон. По луговым западинам немо, со своей затаенной предназначенностью, казалось Ивану, клубился тот ненадолго родившийся туман, который легко сливался со сновидениями, если пристально глядеть на переливчатое колыхание куда-то торопящейся седой мороки. За белой опарой колдовская неуловимость — не то зарождение новых жизней, не то дотлевание сгинувших миров непостижимой смышлености.

— Ту беду, как попал ты в полынью корчеватую, помнить буду всю жизнь и по утрам вздрагивать, — говорил тихо Филипп.

Иван признался, что давно, с детства тянуло на побег, да все побаивался: кругом селения с названиями на испуг: Русский Сыромяс, Татарский Сыромяс. Оно убежать можно промеж них прямо по кривизне долины, да ведь у выхода на простор не дремлет мордовское село Дракино, вроде кулака вздраченного: мол, в рыло хошь? И как-то подмывало перешагнуть предел.

Филипп с детским простодушием посоветовал Ивану не бояться мордвы. Они смирные, приветливые, только летом опасью ходить надо по ихним улицам: в погребах бухают, как пушки, бочки с кислым молоком. Бывали случаи, разносило погреба, и одному проезжему на голову накинуло корчагу. А мордовки хороши, ох как хороши — помирать не надо.

— Как мамака-то переживала?

— Ветром валило мамаку-то — не пьет, не ест… Злодей ты, Ванька. Не мог весточку дать…

«Почему же я не писал? По трусости или себялюбию? А видишь ли, все выяснял мои отношения с человечеством: кто ты и кто я? Не успело материнское молоко на губах высохнуть, а туда же с взыскательностью — кто прав? Воображал себя прощающим людям, как будто они провинились передо мною. Теперь уж видно: презирал, любя… Да во мне невпроворот того самого, ну вроде: возьму да и отвернусь, гори все смрадным огнем! А в огне-то кто исходил немым криком? Мать родная… какая бы ни была, а мать. Старики мои несчастные…»

— Ну как она? — с тоской и болью спросил Иван. — Все расскажи, деда.

— Тряпку, топор, косу, грабли прибрала. Сито, чугунки разные поставила на полку. Шерсть накуделила, подвесила в амбаре с донцем и пряхой. В твоей старой избе печку побелила с подсинькой. Сделает дело, выйдет на зады и все глядит из-под ручки за реку. Эх, Ванька ты, Ванька… Не совладел с собой.

— Да как же дальше-то?

— Истопила печь, сухарей насушила лист, в сумку холщовую связала. «Родной мой батюшка-свекор, прости меня Христа ради, не знаю, ворочусь ли я!» В ноги упала. Ну что я ей скажу, дитю большому, затосковавшему? Прочитал про себя молитву: «Мати дева, принимай на стезю свою, пошли ей с благодарной верой покров твой». Проводил за выгон, говорю: знаешь, Агния, поскорее приходи домой. Походила-походила, вернулась… А ведь я без тебя чуть не помер… Загнало меня на печку раньше срока, сижу, голову свесил и все жду последней тайны. И вдруг вспомнил — дай гляну на Олькина сына Филипка. Поверишь ли, гляжу на него и плачу тихо: все до самого дна видят его детские глаза… Как они, эти младенцы, глядят, сказать невозможно.

— А как она, Олька? Говори все, я зубами скрипеть не стану… Моя осинка еще молода, тонка — обломится.

— Грех тебе, Ванька, так о жизни говорить. Осинка тоже живая, и ты живой нужен, а не вешеный. А Олька что? Горюй помалу, велел я ей. Порожняя, не занята. А уж к ней-то лезут. Блюдет себя Олька… Вон Мефодий едет на совет, ты покуда скройся. Нужен будешь, позовем.

Мефодий остановил машину, сел под дубком против Филиппа. Потом в низинке над туманом медленно всплыла из травостоя, как из воспоминания, Агния под черным платком.

Агния подошла к мужикам, поклонилась Мефодию в пояс.

— Бог вам в помощь, Мефодий-батюшка.

— В бога не верю, но твое уважение принимаю.

Избегая глаз Агнии, распахнутых неутоленной тяжкой верой в добрый исход, Мефодий стал держать совет, как Ивана заприколить, хватит ему, походил, поглядел.

— Ивану надо помочь, а как? Привык он жить в особицу, людей не любит, — сказал Мефодий. — С новой жизни у него изжога…

— И что Ванюшка выворачивает тебя? Кто тебя от дурной славы спас? — сказал Филипп.

— Чудной он. Чудной и чужой.

— Не будь опрометчивым. Иван-то очень унывный…

— В матушку удался… вон она сидит и чуть не плачет…

— Больно брослив ты на присловицы… Иван работливый парень. В час рождения его я пахал, дядя плотничал, другой дядя кузнечил, а отец… сам знаешь… какой сноровистый был Вася. Иван на все руки вышел, только куда-то тянет его…

— Печать на нем, сыночке моем. — И начала Агния с тихой убежденностью сокрушаться, будто за грехи родителей зачат был Иван в пятницу. — И как перепутала я? Давно с мужем не видались, прибыл он всего на одну ночь, война поутихла, его на Японию погнали, — глядела она на Мефодия, как на чужого.

И хоть давно не жил он с нею, эти беспамятные неузнающие глаза ее проламывали душу в неожиданном и больном углу.

— Неустрижимая ты баба. Гнали на Японию. Да не гнали, сами долг свой исполнять ехали.

— Долг-то дома сидеть, бабе помогать… Сидели бы по домам, некому стрелять было бы…

— Агния! Да погляди ты, как люди живут! Не такая же ты дура…

— А что ты знаешь-понимаешь о себе? Бес хитер, гнездо свил и гаденышей выводит в голове твоей. Сгибнешь от ума. Жалко тебя, Мефодий, совсем ты дите неразумное, своевольное… Где сустретились, там и грех — разве так жить?

— Ну, пошла-поехала жечь каленым железом… Жестокая ты, Агния, — сказал Мефодий.

— Вселенскую субботу чту — день общего поминовения. Чту вторник на фоминой неделе, хожу на могилки, кутью оставляю.

— Нашла чем хвалиться…

Филипп покачал головою:

— Опять совету не быть: за слова цепляетесь… тут надо душа в душу, посердечнее. Не по размыслам, а вперекор задумок как бы не получилось. Миритесь, сходитесь, хватит на потеху людскую вертеться. О себе не думаете, так хоть о молодых помните: сводить надо. — Филипп повернулся лицом к овсяному полю: — Эй! Ива-а-н! Айда!

Иван выпрыгнул из плавно катившихся волн заколосившегося овса, подошел, снял кепку, молча кивнул отчиму, потом в пояс поклонился матери.

— Прости меня, матушка… не хотел мучить, а мучил…

Агния обняла его, что-то причитая.

Мефодий достал из машины сумку с харчами и вином.

— Без хлеба не работать, без вина не плясать. Давайте помаленьку выпьем. С вечера расходился недуг в голове. Думать приходится много, — сказал Мефодий.

Он выпил не морщась, вытер губы, налил Филиппу, тот пригубил, лук обмакнул в соль. Иван не стал пить.

— Загадал ты загадку всем, а теперь сердишься, — сказал Мефодий.

— Не держу я на тебя сердца, Мефодий Елисеевич.

— Выпей, тогда поверю. Возгордился, разобиделся… может, виноватых ищешь? Сам ты во всем виноват. Бросил жену… Эгоист, мучитель людей родных. Сознайся, скверно поступил. Осрамил всю родню.

— Ясность хочу внести, Мефодий Елисеевич, чтобы не думал ты, будто из-за тебя сбежал… А то еще вообразишь о себе с перебором… Слаб ты духом-то.

— Ну-ну, побреши.

— Хуже было бы, если не убежал бы, — сказал Иван, бледнея, — теперь-то я знаю: бежал от крови…

Агния перекрестилась, Филипп хоть и опечалился, но с надеждой глядел на внука.

— Так-то лучше, от сердца-то… все раскрыть и полюбовно жить, — сказал он.

— Попробую… Эх, жить-то с самого начала не так надо.

— Получится, Ваня, получится! Только забудь себя на время, о людях подумай… Так-то ищут себя, — сказал Филипп, умиляясь людьми и утром.

От признания Ивана (бежал от крови) в голове Мефодия зашумело, и сердце мерло перед необходимостью сказать правду о себе. Но сказать он не мог: ложь была тяжела, но жить с нею можно было, последствия же правды он даже боялся представить себе… Все само собой утрясется… Не обо всем можно говорить.

Мефодий выпил, раскраснелся, глаза заблестели. И жизнь как-то упростилась. И он возбужденно рассказывал о своих наметках («ни всегда были одни и те же: побольше мяса, молока, шерсти, хлеба), уговаривал Ивана остаться в совхозе.

— Перспектива великая…

Все это было обычным делом для пастуха Филиппа, для скотницы Агнии, для Ивана. Необычным и трудным было то положение, в котором оказались они последнее время. Но об этом-то Мефодий не только не говорил, но делал вид, будто бы ничего не случилось.

— Я работаю на канале… напрасно хлопочете, — сказал Иван.

— Опять похвальбушество… оглохнуть можно.

«Ну, Ванька, опять убойно замахиваешься на меня? Не выйдет, дурочкин ты сын! Не дамся. Я Кулаткин, а ты был Сынковым, им и прохромаешь свою бестолковую жизнь!» — думал Мефодий, стаптывая каблуком полынок. Крепко и горько пахла полынь росистым сумраком утра.