ю землю братскими могилами, потом тиф, глад и другие напасти запахали не одну жизнь… А когда и снизу перенесли сюда прах, в пояс вымахал пырей и даже остроперый тростник закачался под ветром, тонко и жалобно звеня на вызревании.
Иван отмерил лопатой участок, снял рубаху и начал рыть, срубив высокий пырей. Удивили его какие-то невиданные корни, вроде пырьевых, но толщиной в большой палец, жирные, белые с кроваво-темными межузельями. Оторопело оглянувшись на Алену, Иван стал быстро закидывать яму с такой поспешностью, будто пожар тушил.
Новую отрыл повыше на веселом склоне между могилами Ерофея Толмачева и старинного генерала в эполетах, Алене приглянулось это место. И принесший гроб с телом младенца Терентий Толмачев довольно качнул седою головою: сухое младенцу вечное новоселье.
И Ольга согласно наклонила голову.
Терентий не успел отслужить отходную: спиральными кругами на курган въехала машина-вездеход. Елисей Кулаткин и Людмила Узюкова вылезли из машины, положили у гроба венки из цветов, подошли к Ольге и молча поклонились.
— Оля, зачем это? — спросила Узюкова, показывая глазами на Терентия: вполголоса творил молитву, размахивая плавно староверческим кадилом. — Роняешь себя и нас, друзей твоих.
— Не трогай ее, — сурово сказала Алена. — Это наше стариковское дело.
Ольга молчала.
— А ты, тугоносый, рад сгущать дурман, — сказал Елисей Терентию.
Тот, не осекаясь, продолжал творить молитву на свой лад, ему лишь ведомый. Потом молодецки-разбойными глазами глянул на литую, тугую стать Людмилы. По-дедовски пожелав душе младенца вечной райской жизни, он не спеша положил в чемоданчик кадило, кропильницу и, вполголоса стеганув Елисея фронтовой бранью, стал спускаться с кургана.
— Где ты вырыла могилку, Оля? — вдруг взволновался Елисей. Ольга попятилась в тень карагача к гробику, обтянутому кумачом. — Оля, я тебе должен объяснить, — уже потверже продолжал Елисей, дыша в лицо Ольги. — На кладбище тоже должен быть порядок, пойми это, разумница.
Жалел он молодую мать, жалел Филипка, злился на себя, что не подоспел вовремя, не указал место. И никак не решался вразумить Ольгу, что этот холм как бы самой природой дальновидно сотворен в соответствии с некоей кладбищенской идеей: на отножьях холма хоронить массового покойника; повыше — кто при жизни отличался в прославлении Предел-Ташлы ратными и трудовыми подвигами, а на вершине должны покоиться такие герои, как Ерофей Толмачев и его сподвижники. Тут хоронить тех, кто вписался в историю помыслами и деяниями без мимолетных колебаний и зигзагов. Филипок не вписался… это место согласно плану отведено для одного заслуженного человека… Если он узнает, что облюбованный им холмик… Впрочем, Андриян Толмачев не выражал пока согласия быть погребенным в этом кургане, но Елисей не терял надежду уговорить его вежливо. «Да и мне скоро сюда», — и хоть всего на мгновение кинжально блеснула эта мысль, она глубоко надрезала душу. Елисей жалостно попросил Узюкову повлиять на Ольгу, а сам, смаргивая замельтешивший в глазах черный буран, опустился на плиту с усатым профилем генерала.
— Будь умницей, Оля, захорони сына вон там… — Узюкова сжала локоть Ольги и, тесня се тугим бедром, повела на низинку.
«Нет, ты меня не собьешь. И сын твой не попадет на чужую орбиту», — про себя упрямилась Узюкова, все меньше понимая, почему она, вместе с Елисеем добровольно взявшаяся охранять и восстанавливать памятники истории, должна оборонять этот курган от младенца-покойника.
Ольга села у гроба, подтянула колени, положила подбородок на колени, и глубокое забытье нашло на нее.
— Оля, девочка, подумай, жизнь у тебя впереди, — Узюкова плакала, склонившись над Ольгой, — ты должна быть примером… даже в горе. Верь мне, я ли не делала тебе добро.
Ольга вырвала локоть из большой и сильной руки Узюковой. Словно во сне, она не видела ни Терентия, ни Алены, только Филипок был перед ее глазами.
В лице ее, по-матерински печальном и в то же время детском, мелькнула усмешка превосходства и снисходительности. Раз осознанное превосходство это уже не забывалось Людмилой. И прежние мимолетные подозрения насчет возможной связи Мефодия с этой девчонкой, подозрения слишком нелепые, чтобы долго задержаться на них, стали отливаться в уверенность, что все это было… И Людмила потерялась и больно затосковала. Она вдруг устала от своих сорока двух лет, от усилий казаться задорной комсомолочкой, чтобы оправдать в глазах актива боевитое прозвище Драться Так Драться. Смуглым румянцем потяжелели лицо и шея.
Ольга встала рывком, сняла крышку, вынула из гроба тело Филипка, закрыла его платком и, прижимая к груди, пошла с холма.
— Оля!
Ольга на ходу обернулась, ветер сбил черную косынку с высокого бледно-ясного чела.
— А я вовсе не Олька…
— Боже мой, кто же ты?
— Я никто… Я просто так зашла к вам… погостить…
— Иван, верни ее! Чего рот-то разинул? — встрепенулся Елисей. — Ладно уж, хорони тут, чего уж… самовольники несчастные…
Иван переминался у пустого гробика, подергивая головой. Напряженно двигая кадыком, едва осилил заикание:
— Не троньте ее… Лучше будет…
— Ох как ты туп, Иван! — сказала Узюкова.
Елисей прошелся тонкими скрюченными пальцами по пуговицам Ивановой рубахи и тихо-удушливо попросил не засыпать могилу.
— Может, годится… не ему, так мне… только удлинить придется.
Ольга опамятовалась, оглянулась лишь за кладбищем: пыля катилась по дороге машина, из кабины выснежилась в белой шляпе голова Узюковой.
Ольга, сжавшись, вломилась в густой орешник, заскользила по откосу в росплесках светотеней. Поймала слетевший с головы Филипка венчик искусственных цветов и, сунув за пазуху, вздрогнула от его холода.
— Оля! — кричала на окрайке балки Узюкова так тревожно, что, казалось, даже Филипок вздрагивал. — Оля!!!
За оврагом на вершине ребровой балки между трех туго кучерявых берез-сестриц Иван вырыл могилку, стараясь не рубить лопатой корни. Дно застелили сиреневой травой душицей.
Ольга закрыла сына шелковой косынкой, поправила раздвинувшиеся ноги в матерчатых башмачках, руки сложила на груди. Потом притрусила шалфеем. Делала все молча, чувствуя, что, если скажет хоть слово, завоет в голос.
И все-таки, положив первую горсть земли на гроб сына, она сказала: «Прости меня, сынок мой», — и упала лицом на рыхлую землю, раздирая воем рот…
Между осознанием своего горя и беспамятством до жутко сладостной яви она увидала себя маленькой и руки своей матери, которая катнула ее с этой хребтины вниз, в овечье стадо… Луной залитая снежная поляна в березовой роще, мохнатой от инея, и тут же совсем рядом родной порог, хотя дома не видно, и стоит у порога вся в сосульках и снежных искрах мать и говорит: «Могила моя у трех берез-сестриц. Вот тут», — и указывает на три эти наклоненные березки.
Ольга едва опомнилась от этого как бы сдвоенного бедой, пронзительно высветленного не то сна, не то забвения.
Иван отпустил ее руки, стал вырезать пласты дерна и ухетывать ими могилу. И когда холмик до неразличимости слился зеленью с поляной, он сел поодаль, поставил лопату меж колен, обхватил черенок руками, положил голову на них. Глаза его видели далекое в поле овечье стадо, пасомое Палагой. Мелкими — не больше сусликов — казались отсюда шевелившиеся по склону овцы, и чабан Палага вроде младенца стояла на сурчине, дубинка ее не толще спички… От горя ли, от свинцовой ли устали ему явственно представилось, что прописан он на некой щегольской планете Вертушок, прозванной так за бойкость и заносчивый норов ее под гребенку стриженных жителей. Фантастически сложными агрегатами изготовились племена спалить друг друга ввиду несхожего толкования какого-то пункта в сочинениях ученого доктора, великого специалиста по травоядению и долгожительству. Одно образованнейшее племя говорило — надо есть корень демаян со щами, другое — нет, надо ботвою демаяна париться в бане, от этого зарождаются в голове идеи бессмертия. Много веков спорили, и уже корень демаян исчез, и вместо него придумали синтетический, а они все больше ярились, обзывали друг друга похабно-научно. Поклялись сделать все племена счастливыми, а потом понести радость на другие планеты. Кто не примет этой радости по глупости — пойдет перевоспитываться в научные лагеря в пески и горы. Кто по злому умыслу побежит от высшего смысла и блаженства, того новейшим, издающим веселую музыку оружием расстреляют в спину, дабы не вздумали бежать за дураками умные.
В подземельях у них есть все для автономной жизни ученой элиты аж на два века. Продовольствие, свет, бани, театр, церковь, суд, полиция и даже инакомыслящие, чтобы полиция не изленилась. Мол, вся твердь в ядерном пепле, а мы, мол, живы и даже размножаемся. И даже воры имеются. И вот началась пробная малая война, они сидят в глубине, а рядовым предоставили возможность спасаться самим, приноравливаясь к местности, где ползком, где в полурост. В телевизоры цветные видит элита атаки, кровь, слышит голоса, стоны и стрельбу.
Вдруг на зеленое инопланетное поле, не вспугнув овец, взиравших с нежданным разумением на небо, спускаются из мирового мрака строгой красоты парни мирить вертушан… Малость опоздали по законам вечного запаздывания разумности…
Распалились в гневе корнееды и ботвяники и нажали на все секретные кнопки, и всякая живность на планете Вертушок взялась пеплом. Осталось одно-единственное колючее дерево без листьев, на котором, пронзенные кинжалообразными шипами, в муках умирали ученые полководцы враждовавших племен.
Прежде бы Иван отринулся от этих образов, но теперь они не удивляли его, нужны были ему, вроде бы сроднили с его тупой болью.
Кто он и зачем дана ему жизнь? Неужели лишь для того, чтобы вперекор своему сердцу, постоянно изо дня в день, из года в год, горько сознавая свою духовную второсортность, робеть особых высветленных людей, до мудрости и нравственности которых обречен тянуться изо всех жил? — думал Иван отрешенно. Ведь никогда же он не выстрадает, не выпестует в себе кулаткинской, все ломающей самоуверенности, сауровского припугивающего молодечества или цепкой расчетливости Сереги Пегова.