Благодать и стойкость. Духовность и исцеление в истории жизни и смерти Трейи Кимам Уилбер — страница 80 из 106

С башни открывается обзор миль на сто во все направления. Мой взгляд скользнул вправо: Бад-Годесберг, Боннский кафедральный собор, Кельнский собор в семидесяти километрах к северу. Я смотрю наверх — небо; смотрю вниз — земля. Небо — земля; небо — земля. И тут я начинаю думать про Трейю. За последние несколько лет она вернулась к своим земным корням, к своей любви к природе, телу, созиданию, женскому началу, приземленной открытости, доверию и заботе. А я тем временем оставался там, где мне и хотелось быть, где я чувствовал себя как дома — то есть на небе, которое, согласно мифологии, является не миром Духа, а аполлоновским царством идей, логики, понятий и символов. Небо связано с разумом, земля — с телом. Я постигал чувства с помощью идей; Трейя постигала идеи с помощью чувств. Я все время двигался от частного к универсальному; Трейя всегда двигалась от универсального к конкретному. Мне нравилось думать, ей нравилось создавать. Мне нравилась культура, ей нравилась природа. Я закрывал окно, чтобы послушать Баха, она выключала Баха, чтобы послушать пение птиц.

Согласно древним традициям, Дух не обитает ни на небе, ни на земле — он обитает в сердце. Сердце всегда считали совмещением или точкой соприкосновения неба и земли, той точкой, где земля притягивает небо к себе, а небо возносит землю. Ни небо, ни земля порознь неспособны вместить в себя Дух — только равновесие двух этих начал, находящееся в сердце, способно привести к потайной двери за пределами смерти, ограниченности и боли.

Вот что сделала для меня Трейя, вот что мы с ней сделали друг для друга — показали путь к сердцу. Когда мы обнялись, соединились земля и небо, Бах слился с пением птиц, а счастье распростерлось перед нами, насколько хватало взгляда. Первое время, что мы были вместе, нас немного раздражало то, какие мы разные: я — профессор не от мира сего, вечно витающий в облаках и развивающий сложнейшие теории вокруг элементарных вещей; Трейя — человек, который цепляется за землю и отказывается где-то витать без запланированного расписания полетов.

Но вскоре мы поняли, что вся суть именно в том, какие мы разные, что, может быть, то же самое относится ко многим мужчинам и женщинам (точь-в-точь как у Кэрол Джиллиган), что мы вовсе не полноценные и самодостаточные люди, а половинки друг друга: одна половинка от неба, другая — от земли, и именно так и должно быть. Мы научились ценить свою непохожесть, и не просто радоваться этой непохожести, а благодарить ее. Моим домом всегда были идеи, домом Трейи — природа, но вместе, соединенные в сердце, мы составляли целое; мы создавали то первоначальное единство, которого оба не могли достичь по отдельности. Нашей любимой цитатой из Платона стала такая: «Когда-то мужчина и женщина были одним целым, но потом их разорвали пополам, а поиск и желание вернуться к единству и есть любовь».

Союз неба и земли, продолжал думать я, глядя то вверх, то вниз. С Трейей, думал я, начинаю, всего лишь начинаю находить свое Сердце.

Но Трейя скоро умрет. И при этой мысли я начал плакать — в буквальном смысле слова, всхлипывая, не в силах сдержаться и очень громко. Какие-то люди спросили меня по-немецки, все ли со мной в порядке; как бы мне хотелось, чтобы у меня была с собой карточка с надписью «Доктор Шейеф дал мне на это личное разрешение».

Не знаю, когда я впервые понял, что Трейя скоро умрет. Может быть, это случилось, когда врачи сказали мне про опухоли в легких и мозге и попросили придержать эту информацию. Может быть, когда наши американские врачи сказали, что если она не будет лечиться, то проживет полгода. Может быть, когда я своими глазами увидел результаты компьютерной томографии ее изъеденного раком тела. Но, когда бы это ни случилось, сейчас это знание вдруг рухнуло на меня. Мысли, которые я несколько лет гнал от себя, нахлынули потоком. Опухоль мозга еще может подвергнуться ремиссии, но даже Шейеф сказал, что шансы на ремиссию опухоли легких равны 40 %, а при таких цифрах немногие станут на что-то рассчитывать. В сознании пронеслись страшные картины возможного будущего: Трейя мучается от боли, пытается дышать, хватает воздух, она подключена к аппарату искусственного дыхания, ей внутривенно вводят морфий, родные и близкие бродят по больничным коридорам в ожидании того, когда ее слабое дыхание остановится. Я обхватил себя руками, я раскачивался взад-вперед и все повторял: «Нет, нет, нет, нет, нет, нет, нет, нет…»

На первом же трамвае я спустился с горы и позвонил Норберту из кафе.

— С Трейей все в порядке, Кен. А с тобой?

— Норберт, не жди меня сегодня.

Я сел у барной стойки и стал пить водку. Много водки. Страшные картины, связанные с Трейей, продолжали носиться у меня в воображении, но теперь меня захватила бесконечная жалость к себе. Ах я бедолага, ах я бедолага, повторял я, вливая в себя «корн» — убогий немецкий аналог водки. Даже на Тахо я ни разу не напивался так, чтобы свалиться с ног. Я продолжал пить.

Когда я, уж не помню как, вернулся в «Курфюрстенхоф», Норберт уложил меня в постель и оставил на тумбочке горсть таблеток витамина В. На следующее утро он послал горничную, чтобы убедиться, что я их выпил. Я позвонил Трейе в палату:

— Привет, милая, как ты?

— Отлично, мой дорогой. Сегодня воскресенье, так что ничего особенного не происходит. Температура у меня упала. Через несколько дней все будет хорошо. На среду назначен прием у Шейефа. Он собирается рассказать о результатах последнего лечения.

При этой мысли мне стало дурно, потому что я знал, что именно он собирается рассказать, — по крайней мере, так мне казалось, но в моем состоянии этого было достаточно.

— Тебе что-нибудь нужно, солнышко?

— Не-а. Вообще-то я как раз занимаюсь визуализацией, так что не могу долго разговаривать.

— Никаких проблем. Слушай, я собираюсь кое-куда съездить. Если что-нибудь понадобится, звони Норберту или Эдит. Хорошо?

— Конечно. Давай отдохни как следует.

Я зашел в лифт и спустился в вестибюль. Там сидел Норберт.

— Кен, тебе не стоило бы так напиваться. Ты должен быть сильным. Ради Трейи.

— О Господи, Норберт, я уже устал быть сильным. Я хочу быть слабым и бесхребетным. Мне это идет гораздо больше.

— Не надо так говорить Кен, это ведь не поможет делу.

— Знаешь, Норберт, я хочу ненадолго уехать. В Бад-Годесберг. Я позвоню тебе и снова заселюсь.

— Только смотри не наделай глупостей.

Уезжая, я смотрел на него из такси.

По воскресеньям вся Германия закрыта. Я бродил по окраинным улочкам Годесберга и все больше проникался жалостью к себе. В этот момент я не столько думал о Трейе, сколько о самом себе и своих переживаниях. Моя жизнь, черт возьми, в руинах, я все сделал для Трейи, и теперь Трейя — я готов убить ее! — скоро умрет.

Я бродил, полный жалости к себе, огорченный тем, что все ресторанчики закрыты, пока не услышал звуки польки в нескольких кварталах от меня. Наверное, ресторанчик, решил я, ведь даже по воскресеньям ничто не удержит добрых немцев от «Кёльша» и «Пиера». По звукам музыки я нахожу симпатичный ресторанчик где-то в шести кварталах от центра. Там — около дюжины человек, все они немолоды — наверное, под шестьдесят с небольшим, у всех красные щеки — результат того, что много лет они встречали день «Кёльшем». Звучала очень живая музыка — совсем не похожая на те приторные опусы Лоуренса Уэлка[121], что в Америке считаются полькой, а настоящий немецкий блюграсс[122] — мне она понравилась. Примерно половина мужчин — там не было женщин, не было молодежи — танцевала полукругом, положив руки друг другу на плечи и время от времени одновременно выбрасывая ноги, — мне показалось, что это похоже на танец из «Грека Зорбы»[123].

Я сел у бара в полном одиночестве и опустил голову на руки. Передо мной возник «Кёльш» и, не задаваясь вопросом, откуда он взялся, я осушил его залпом. Появился еще один. Я выпил и его. Наверное, они думают, что у меня тут кредит, мелькнуло у меня в голове.

Я выпил еще четыре «Кёльша» и снова стал плакать, хотя в этот раз попытался это скрыть. Не помню, чтобы я плакал так много, подумал я. Впрочем, никто не видит. Я начинаю слегка хмелеть. Несколько человек, танцуя, движутся в мою сторону и жестами зовут присоединиться. Нет, спасибо, не хочу — жестами показываю я им. Еще несколько «Кёльшей», и они снова машут мне, только на этот раз один из них мягко берет меня за руку и тянет за собой.

— Ich spreche keine Deutsch[124], — произношу я единственную заученную наизусть фразу. Меня продолжают тащить, мне машут руками, улыбаются, они явно встревожены, явно хотят мне помочь. Я серьезно думаю, не рвануть ли мне к двери, но я не расплатился за пиво. Неуклюже, очень сосредоточенно я присоединяюсь к танцующим; я кладу руки на плечи стоящих рядом, мы движемся взад и вперед и вскидываем ногами. Я начинаю смеяться, потом плакать, потом снова смеюсь и снова плачу. Мне хочется отвернуться, не показывать, что со мной происходит, но меня удерживают в полукруге руки соседей. Проходит минут пятнадцать, и я уже не в силах сдержать эмоций. Страх, паника, жалость к себе, веселье, радость, ужас, жалость за себя, радость за себя — все эти чувства обрушиваются на меня и отражаются на лице, мне стыдно, но люди кивают головами и улыбаются, словно хотят сказать: все в порядке, молодой человек, все в порядке. Вы просто танцуйте, молодой человек, танцуйте. Понимаете? Танцуйте вот так…

Я провел в этом ресторане два часа. Я танцевал и пил «Кёльш». Мне не хотелось никуда уходить. Каким-то образом в этот короткий период все, что было у меня на душе, пронеслось в моей голове, поднялось и омыло все мое существо, было выставлено напоказ и принято. Не совсем, конечно, но, похоже, тогда я примирился с ситуацией — по крайней мере, настолько, чтобы нести свою ношу и дальше. Наконе