— Ах, какой ты! Я тебе говорю: вот какие они неблагодарные, что даже на Савву Силыча жаловались! Да, мой друг! Столько мы беспокойств, столько, можно сказать, неприятностей через них имели, что Савва Силыч даже на одре смерти меня предостерег: "Прошу тебя, говорит, Машенька, никогда ты не имей дело с этими неблагодарными, а действуй по закону!"
— Однако ты, несмотря на это, имеешь-таки с ними дела! вот земли в кортому отдаешь…
— Это совсем другое дело; тут уж я по закону. Да ведь и по-христиански, мой друг, тоже судить надо. Им ведь земля-то нужна, ах, как нужна! Ну, стало быть, я по-христиански…
Она на минуту смолкла, потихоньку вздохнула и даже как бы закручинилась ("миленькая!" мелькнуло у меня в голове).
— Ты не поверишь, как они бедны! ах, как бедны! — продолжала она таким голосом, как будто ей вот-вот сейчас душу на части начнут рвать. — И представь себе, бедны, а в кабаке у меня всегда толпа!
— Ты и кабак устроила?
— Да, тут у нас строеньице ненужное осталось, так Анисимушко присоветовал. Ведь это выгодно, родной мой!
— Да?
— Очень, очень даже выгодно. Но представь себе: именно все, как говорил покойный Савва Силыч, все так, по его, и сбывается. Еще в то время, как в первый раз вину волю сказали, — уж и тогда он высказался: "Курить вино — нет моего совета, а кабаки держать — можно хорошую пользу получить!"
— Машенька! ты милая! — невольно вскрикнул я и — каюсь — не удержался-таки, поцеловал ее в щечку.
— Что ты! дети… ах, какой ты! — застыдилась она.
— Ну, хорошо, хорошо! не стану! Так что же ты мне насчет Чемезова-то сказать хотела?
Она на мгновенье задумалась, потом вдруг все лицо ее словно озарилось.
— Знаешь ли что! — вскрикнула она почти восторженно, — Лукьяныч обманывает тебя!
— Что ты! Христос с тобой! Старику семьдесят лет!
— Говорю тебе, обманывает! это так верно, так верно…
— Ну, оставим это! пускай себе обманывает, а мы возьмем да перехитрим его. Что же ты мне еще скажешь?
— А вот что, мой друг. Признаюсь, я очень, даже очень в твое дело вникала. И могу сказать одно: жаль, что ты «Кусточки» в то время крестьянам отдал! И Савва Силыч говорил: "Испортил братец все свое имение".
— Помилуй! да ведь «Кусточки» как раз около Чемезова; крестьянам и обойтись без них невозможно! Да и всегда, и при крепостном праве, «Кусточками» крестьяне владели!
— В том-то и дело, друг мой, что крестьянам эта земля нужна — в этом-то и выгода твоя! А владели ли они или не владели — это всегда обделать было можно: Савва Силыч с удовольствием бы для родного похлопотал. Не отдай ты эти «Кусточки» — ведь цены бы теперь твоему имению не было!
— Да что ж об «Кусточках» говорить, коли они уж отданы! А без «Кусточков» как велика, по-твоему, цена за всю землю?
— А сколько Осип Иваныч (Дерунов) тебе давал?
— Пять тысяч.
— Как тебе сказать, мой друг! Я бы на твоем месте продала. Конечно, кабы здесь жить… хорошенькие в твоем именье местечки есть… Вот хоть бы Филипцево… хорош, очень хорош лесок!.. Признаться сказать, и я иногда подумывала твое Чемезово купить — все-таки ты мне родной! — ну, а пяти тысяч не дала бы! Пять тысяч — большие деньги! Ах, какие это большие деньги, мой друг! Вот кабы "Кусточки"…
— Дались тебе «Кусточки»! Каких-нибудь двадцать десятин!
— Двадцать десятин, а за двести ответят! Это и Анисимушко скажет тебе. Вот почему я и думаю: обманывает тебя Лукьяныч! Ну, так обманывает! так обманывает!
— Да полно же, ради Христа!
— Нет, мой друг, это дело надо разыскать. Если б он верный слуга тебе был, согласился ли бы он допустить, чтоб ты такое невыгодное условие для себя сделал? Вот Анисимушко — тот прямо Савве Силычу сказал: "Держитесь Гулина, ни за что крестьянам его не отрезывайте!" Ну, Савва Силыч и послушался.
— Слушай! да ведь я сам уставную-то грамоту и составил и подписал!
— Все-таки. Кабы Лукьяныч настоящий христианин был — все бы ему следовало тебя предостеречь!
— Машенька! клянусь, ты милая!
— Ну, видишь ли! я ведь знала, что с тобой серьезно нельзя говорить. Всегда ты был такой; всегда в тебе эта неосновательность была. С тобой серьезно говорят, а у тебя всё мысли какие-то. И Савва Силыч это замечал; а он очень тебя любил.
— За что ж он меня любил?
— Он всех родных вообще почитал. Он всегда… он такой… Ну вот, ты и опять этими воспоминаниями расстроил меня, друг мой!
Действительно, ее глазки блеснули, и две маленькие слезки скатились на ее щечки. Воспоминание ли о Савве Силыче на нее подействовало, или просто взгрустнулось… так — во всяком случае, это было так мило, что я невольно подумал: а ведь этот Филофей дурак будет, если Машеньку к себе не приурочит.
Такие женщины в деревенской тиши настоящий клад. И нежна, и «Кусточков» не проглядит, и приголубить может, и весь дом обегает, за всем сама присмотрит, все прикажет. Блаженствуй! Хорошо этакую «куколку» по головке погладить и потом сказать ей: "А что, Машенька, кабы теперь вареньица!" Хорошо целовать эти глазки и читать в них, как они думают: что бы еще велеть с погреба принести! Да и не надоедлива ведь она: прибежит, сядет к тебе на колени, вспомнит, что нужно насчет белья распорядиться, — вскочит и убежит; потом опять прибежит, на колени сядет — и опять вспомнит, что Смарагдушке нужно пупочек бобковою мазью потереть… Вот настоящее utile dulce;[425] вот единственное условие, при котором никакое деревенское захолустье опостылеть не может! Но, может быть, опостылеет жизнь вообще?..
Нет, едва ли и это. По крайней мере, Филофей, наверное, совсем не так думает. Не знаю, почему мне вспал на ум этот Филофей, но я убежден, что он тут что-нибудь маклерит. Недаром два раза Машенька покраснела при его имени. Конечно, он такой же крупный и вальяжный, как и Савва Силыч, и из такого же ноздреватого известкового камня вырублен. Маленькие женщины сначала боятся таких идолов, а потом льнут к ним: защиту себе видят. Муж нервный, худощавый, болезненный не защитит. А вот как целая глыба под руками, стоит только присесть сзади, никто и не увидит. Таков первоначальный повод для привязанности, а потом, разумеется, и другие найдутся. А Машенька уж обтерпелась за Саввой Силычем, и Филофей это знает. Может быть, он и тогда, при жизни мужа, уж думал: "Мерзавец этот Савка! какую штучку поддел! вон как она ходит! ишь! ишь! так по струнке и семенит ножками!" И кто же знает, может быть, он этому Савке, другу своему, даже подсыпал чего-нибудь, чтоб поскорей завладеть этою маленькою женщиной, которая так охотно пойдет за тем, кто первый возьмет ее за ручку, и потом всю жизнь будет семенить ножками по струнке супружества!
Но это была уже уголовщина, и я поспешил опомниться. Машенька правду сказала: нельзя со мной серьезно говорить! Сейчас я на окольную дорогу сверну и начну совсем о другом. И с какой стати я к этому Филофею привязался! Может быть, это просто семинарист какой-нибудь — и сам семинарист, и, кроме того, еще друг покойного семинариста, — который, по старой сквалыжнической привычке, заезжает в Березники, на перепутье из деревни в земскую управу, потому только, что у Машеньки сладенько поесть можно! Приедет, наестся, выспится, наговорит изречений из старых прописей — и отправится дальше…
Покуда я так размышлял, доложили, что пришел Анисимушко.
Анисимушко — старик древний, лет под восемьдесят, но еще бодрый на вид, хотя и ходит с палкою. Осанку он имеет важную, лицо почтенное, выражающее, что он себе цену понимает. Садится, не дожидаясь позволения, и говорит барыне «ты». Вообще, это одна из тех личностей, без совета с которыми, при крепостном праве, помещики шагу не делали, которых называли «министрами» и которые пользовались привилегией "говорить правду", но не забываться, подобно тем своим знатным современникам, которые, в более высокой сфере, имели привилегию
Истину царям с улыбкой говорить…
Анисимушко вошел степенно, важно; не торопясь помолился в восточный угол, где висел образ, потом поклонился мне и барыне и сел.
— Вот и Анисимушко, рекомендую! — произнесла Машенька, — мой советчик, руководитель и, можно сказать даже, друг. Надеюсь, что ты позволишь нам поговорить?
— Ах, сделай одолжение!
— Ну, что, Анисимушко, скажешь?
— Клинцы, сударыня, продают.
— Это где?
— Рядом с Ульянцевом. Пустошонка десятин с сорок, побольше, будет.
— А земля какова?
— Земля не то чтобы… Покосишко есть… не слишком тоже… леску тоже молоденького десятинки с две найдется… земля не очень… Только больно уж близко к Ульянцеву подошла!
— Дорого просят?
— Дорого. Восемьсот; по двадцати рублей за десятину на круг.
— Ой! что ты!
Машенька даже испугалась громадности цифры.
— А купить все-таки надо будет, — солидно продолжал Анисимушко.
— Ни за что! Разориться мне, что ли, прикажешь!
И она растерянно взглянула на меня. Наверное, она вспомнила недавние свои инсинуации насчет Лукьяныча и хотела угадать, не думаю ли я того же самого об ее Анисимушке.
— До разоренья еще далеко, — иронически возражал Анисимушко, — ты сначала выслушай!
— Помилуй, Анисимушко!
— Слушай-ко. Первое дело — ульянцевские сейчас за нее тысячу дают. Сегодня ты восемьсот дашь, а завтра тысячу получишь.
— Так отчего ж они не покупают! Тысячу-то тысячу, да, может быть, в рассрочку?
— И не в рассрочку, а деньги на стол. Да, вишь, барин негодованье на них имеет, судились они с ним за эту самую землю — он ее у них и оттягал. Вот теперь он и говорит: "Мне эта земля не нужна, только я хоть задаром ее первому встречному отдам, а вам, распостылые, не продам!"
— Ах, боже мой! да если ты говоришь, что эта земля так им нужна, зачем же ее продавать! Можно и так с пользою отдавать им же в кортому!
— Ему это не рука, барину-то, потому он на теплые воды спешит. А для нас, ежели купить ее, — хорошо будет. К тому я и веду, что продавать не надобно — и так по четыре рубля в год за десятину на круг дадут. Земля-то клином в ихнюю угоду врезалась, им выйти-то и некуда. Беспременно по четыре рубля дадут, ежели не побольше.