Благородство духа. Утраченный идеал — страница 7 из 26

священные часы, когда он погружен в создание своих произведений. Нельзя помешать ему сильнее, чем оторвать от работы в такое время, и обе женщины решают его не беспокоить.

«Береги время! Трать его с пользой! Будь собран каждый день, каждый час! Если люди не следят за собой, они скользят по наклонной слишком легко и быстро!» Это предостережение в дневнике самому себе лишь одна из многих иллюстраций того, что Томас Манн, вместе со своим любимым учителем Гёте, разделял убеждение, что время — наше самое ценное достояние. Отсюда ценность, которую он придает повседневному ритму. В семь часов подъем, кофе и завтрак. В девять он удаляется в тишь своей библиотеки, где за письменным столом красного дерева — который побывал вместе с ним во всех местах, где ему довелось жить, — трудится над своим ежедневным pensum [заданием]. В час дня ланч, газета и прогулка. Затем корреспонденция и изучение материалов. В пять часов чай и встречи с друзьями. После обеда музыка или чтение, и перед сном ежедневные записи в дневнике, где он отчитывается в том, на что употребил свое время.

В небольшом эссе, которое под названием Lob der Vergänglichkeit [Похвала прошлому] он опубликовал за три года до смерти, Томас Манн раскрывает мотивы своего ревностного отношения ко времени. Это дар, пишет он, который мы должны почитать как нечто священное, ибо время дает возможность раскрыть лучшие наши таланты. С помощью этих талантов все мы, и прежде всего художники, должны попытаться отвоевать у преходящего непреходящее. Время — это простор, чтобы неутомимо стремиться к самоусовершенствованию, вырасти в человека, которым должен стать каждый из нас.

Таковое признание — нечто большее, нежели отголосок призыва Августина в его Исповеди, что каждый день каждый из нас должен размышлять над тремя вещами: кто я есмь, чтó я знаю и чего я хочу. Это также выражение веры Томаса Манна в суть ответа Гёте — устами ангелов — на вопрос, почему Фауст, несмотря на все его прегрешения, может быть все же спасен:

В стремлении кто жизнь ведет,

Того спасти мы можем.

Человек, который всю жизнь боялся и один день провести без пользы, который — несмотря даже на разразившуюся мировую войну, даже на самоубийство сына продолжал каждое утро писать, с головою уйдя в работу, видел в этом свой нравственный долг, глубоко затаив надежду, что его старания не щадить своих сил послужат оправданием собственного существования.

6 июня 1950 года Томасу Манну исполнилось 75 лет. По случаю праздничной даты он должен был выступить с лекциями в ряде городов Соединенных Штатов и Европы. В феврале этого года он откладывает в сторону рукопись романа Der Erwählte [Избранник] — о покаянии и чуде дарованной милости — и обдумывает тему своей лекции. Сначала у него возникает намерение говорить о пессимистическом взгляде на человека у Шопенгауэра. Изгнанник, с 1938 года живущий в США, он настолько обескуражен послевоенной политической ситуацией, что подобная тема кажется ему наиболее подходящей. Но Катя, его жена, убеждает его прочитать по случаю своего юбилея, на переломе развенчанного столетия, нечто более «личное и всеобщее». На следующий день Томас Манн записывает в своем дневнике: «Сообщение должно быть по характеру персонально-историческим, автобиографическим». И спустя еще четыре дня: «Шопенгауэровская тема — слишком академично. Я бы предпочел Мое время».

Мысль, что он мог бы чему-то учить человечество, не говоря уже о том, что его жизнь могла бы представлять собой педагогическую ценность, Томас Манн отбросил еще в свои молодые годы. Кем он был, как ни одиноким художником, занятым прежде всего перипетиями собственного существования? Узнав, что в 1919 году университет Бохума присудил ему почетную степень доктора, он спешит сообщить в благодарственном письме: «Я не ученый, не учитель, я скорее мечтатель и скептик, в первую очередь думающий о спасении и оправдании своего собственного существования, а не мечтающий, вместе с гётевским Фаустом, “людей уча, улучшить их, исправить”». Но так было тогда. После того как он выбрал примером для себя Гёте, а не Вагнера; после того как он прошел по жизни нобелевским лауреатом, вполне отдавая отчет в своей представительской функции; после того как, став изгнанником, в 1938 году, по прибытии в Америку, без тени иронии заявил: «Где я, там немецкая культура». Создатель трех монументальных европейских романов: Der Zauberberg, Joseph und seine Brüder, Doktor Faustus [Волшебная гора, Иосиф и его братья, Доктор Фаустус], уже с начала 20-х годов выступавший против национал-социализма, он по праву носил присвоенный ему друзьями титул Präsident der geistigen Republik [Президент республики духа]. Он видел, что пришло время написать духовное завещание о том, какой урок могло бы извлечь человечество из всего того, чему он научился. Катя была права. Его автобиография могла бы теперь обладать педагогической ценностью. Оглядываясь на свой жизненный опыт и на свое время, он мог бы говорить о нашем неспокойном мире и о вопросах, касающихся единственного создания, которому дано возделать поле эпохи: о человеке.



II

На склоне лет Томас Манн мог с чистой совестью сказать, что в своей долгой и тревожной жизни всегда оставался верен гуманизму, даже во времена, когда еще верил в превосходство Deutschtum [немецкости], бичевал демократию и недооценивал опасности разграничения между Kultur и политикой. Шла Первая мировая война. Томас Манн написал три статьи, в которых воспел хвалу национализму, и оказался среди художников, которые как барды сопровождали германских солдат. Но кризис европейской культуры, разразившийся вместе с войной, сделал для него почти невозможным продолжать спокойно работать над тем, что первоначально замышлялось как юмористическая новелла: Der Zauberberg [Волшебная гора]. Все, что он считал духовным основанием своего творчества, больше не было само собой разумеющимся. Что за существо человек? Какие ценности должно гарантировать общество? В чем роль искусства? Каков дол быть нравственный фундамент его существования как художника?

Все эти вопросы соотносятся друг с другом, и молодой писатель не мог и далее предаваться своим артистическим играм, пока вновь не обретет ясности в том, что касается нравственных оснований своего писательства.  Необходимость подвергнуть тщательному свои идеи относительно человека, искусства и общества усиливается и принимает личную окраску, после того как его брат Генрих в ноябре 1915 года резко и публично порицает его политические высказывания. В отчаянии от собственных выводов, и к тому же глубоко уязвленный — семь лет он не будет разговаривать с братом, к которому испытывает глубокую родственную привязанность, — решает Томас Манн защищаться. Напряженно, с горечью, посвящает он военные годы работе над сборником Betrachtungen eines Unpolitischen [Размышления аполитичного].

Начиная писать, он убежден в том, что Первая мировая война — война не за власть, а за идеи. Он верит, что deutsche Kultur [немецкая культура] находится под угрозой. Это культурное наследие придает бóльшую ценность формированию личности посредством Bildung [образования/воспитания], нежели посредством социальной ангажированности; свобода — это прежде всего свобода внутренняя и духовная, а не политическая. Человеческое счастье — вопрос метафизический и религиозный, а не общественная проблема; личная нравственность важнее, чем общественные институции.

Угрозу культурному наследию несут, по его мнению, Zivilisationsliteraten (непереводимый неологизм Томаса Манна), с их «политизацией духа». Они объявляют, что всеобщее счастье может быть достигнуто благодаря определенной политической идеологии и общественному устройству. Поэтому счастье человечества это не вопрос метафизики или религии, но политическая проблема. Они верят в совершенное общество и в совершенного человека. Именно эта мысль и вызывала у Томаса Манна наибольшее отвращение, потому что фактически означала отрицание всего того, что он не отделял от сущности бытия: смерти, человеческой ограниченности, человека как существа, задающего вопросы, на которые не существует ответов. Отсюда его любовь к Парсифалю. Ибо хотя мы и не столь невинны, как этот простец, но разве не должен каждый почитать свое существование в той мере, в какой он предстает ищущим, сомневающимся? Ведь человеческое существование не может быть смоделировано, и политика не вправе обещать нам счастье. Политическое мышление не в состоянии разрешить ни одного жизненно важного вопроса. Только Bildung [образование/воспитание], этика, религия и искусство могут, по глубокому убеждению Томаса Манна, быть вехами на этом пути.

Однако новые времена, в том виде, как их пропагандируют Zivilisationsliteraten, должны привести, и это ясно писателю, лишь к дальнейшему нивелированию, огрублению и оглуплению. Не останется ни места, ни мотивации для духовного роста, для Bildung, которое, по идее Гёте, в сущности, и должно вести к почитанию: почитанию божественного, земного, наших ближних и, таким образом, — нашего собственного достоинства. Религия — через рассуждения — низводится до полной рационализации картины мира. На смену морали приходит учение о добродетели. Но отличительное свойство морали в том, что в ней есть место отчаянию, даже греху, что ей ведомы демонические глубины, в которых может пребывать человек. Эти знания и опыт плодотворнее и скорее приводят к человечности, чем новейшее вероучение Разум, Добродетель, Счастье, которое отрицает всё человеческое и ведет лишь к фанатизму и бесчеловечности.

В политизированном мире Томас Манн предрекает искусству ту же судьбу, что и морали. Искусство заставляют подчиниться идеологии. Всякое искусство должно быть поставлено на службу обществу, дабы избежать обвинения в эстетизме. Он же, напротив, убежден, что, хотя во всяком великом искусстве и наличествуют моральные Ценности, от искусства нельзя требовать никаких моральных интенций, никакой добродетельности. Эту столь раннюю в XX веке форму political correctness [политкорректности] он вновь подкрепляет цитатой из Гёте: «Хорошее произведение искусства может и будет и