меть моральные последствия, но ставить моральные цели перед художником — значит губить его ремесло». Искусство — иррациональная сила, постоянно показывающая, что новая доктрина разума, добродетели и счастья не сулит человеку никакой путеводной нити. Искусство, полагает мастер, разумеется, обладает этической ценностью. Но этика отнюдь не то же самое, что добродетель, буржуазная или какая-либо политическая мораль. Искусство заимствует этическую ценность исключительно из своей эстетической ценности, из своего статуса l’art pour l’art [искусства ради искусства], из своей независимости — с единственной целью воспроизвести красоту и правду. Именно потому, что искусство не отрицает демонического, оно познаёт человеческую душу и дает человеку возможность заглянуть в самого себя, чего невозможно добиться никаким иным способом. Кто низводит искусство до состояния инструмента морали, тот уничтожает искусство.
Будет ли обстоять дело с истиной по-другому, чем с моралью или искусством? Нет, ибо правильный человек, который никогда не попадает впросак — для этого достаточно следовать господствующей политической идеологии, — уверен, что способен обладать истиной, точно так же, как и добродетелью. Сомнения не нужны, более того — они нежелательны. По Томасу Манну, однако, никто не может истину взять в аренду; и кроме того, человечество больше получит от поисков истины, чем от воображаемого обладания ею.
Однако насколько остро писатель видел, какие идеи могли обеспечить или подточить человеческое достоинство, настолько же он был слеп по отношению к социальной действительности.
В узком смысле слова националистом Томас Манн никогда не был. Для этого он слишком хорошо понимал, что настоящее его отечество — мир идей, истинных, прекрасных и добрых, и мир этот никогда не удастся укоренить где бы то ни было на земле. В своих Размышлениях он регулярно ссылается на то, что считает Европу в большей степени своим отечеством, чем собственно Германию. В то же время он совершает почти классическую ошибку, приравнивая культурный консерватизм — сохранение культурного наследия — к политическому консерватизму: поддержанию существующего общественного порядка. Именно поэтому Германская империя для него — лучший мир, чем западные демократии; политика уводит от художественного творчества; но пока она оставляет художника в покое, государственное устройство может оставаться прежним. Томас Манн рассматривал себя как дитя XIX века — и этот мир, собственно говоря, должен был бы продолжать существовать и дальше.
Интеллектуальные возражения против этой много критиковавшейся, но мало читавшейся (и еще менее понятой) книги были позднее сформулированы его старшим сыном Клаусом: «Ученик Гёте, Шопенгауэра и Ницше видел свой первоочередной долг в том, чтобы защищать трагическое величие германской культуры от воинствующего гуманизма западной цивилизации. Он, однако, смешивал брутальное высокомерие прусского империализма с чистыми откровениями немецкого гения от Дюрера и Баха до романтиков и Заратустры».
В апокрифической Четвертой книге Ездры рассказывается следующая история. Когда евреи находились в изгнании, случилось так во дни царя Навуходоносора, что все свитки Торы сгорели во время пожара. Пророк Ездра спросил Бога, что ему делать. «Мир лежит во тьме, и обитатели его лишены света. Закон Твой сгорел, и никто не знает теперь Твоего учения». И Бог поручает Ездре всё написать заново.
Этот рассказ известен как еврейской, так и христианской традиции. Во многих монастырях можно найти Фреску с изображением Ездры, который заново записывает все, что изначально случилось, и какой Закон Бог дал людям.
В XX веке Тора, наиболее выдающееся выражение человеческого достоинства, была сожжена вновь.
Поэт Пауль Целан как никто иной осознавал моральное значение этого исторического события. Люди, отмечает он, не в состоянии разговаривать, ибо, помимо того, что слова их «стонут под тысячелетним грузом фальшивой и извращенной искренности», их еще больше тяготит груз «пепла сгоревшего смысла». Смысл слов сожжен, и откуда узнать человеку о значении, ценностях, истине, теперь, когда язык лишен своей выразительности?
Пожар, зажженный Первой мировой войной, еще больше разгоревшийся во Второй и до сих пор не погашенный, не возник неожиданно. До поры тлеющие следы его можно найти как у немецких романтиков, с их приверженностью иррациональному, так и в Просвещении, превозносившем человеческий разум и считавшем его мерой всех вещей.
То, что лишь тлело, вспыхивает как следствие революции, свершающейся в XX веке: вечность решительно сбрасывается с пьедестала. Но и это предвидели. Ницше, Достоевский, Бодлер — который еще в 1863 году замечает в статье Le peintre de la vie moderne [Художник современной жизни]: «…современность преходяща, мимолетна, случайна». Новое понимание времени усиливается достижениями технологии, так что в западном обществе превосходство присваивается новизне, скорости и прогрессу. Происходит отлучение от истории, говорит Осип Мандельштам. Традиции сбрасываются со счетов, вечное и трансцендентное более не распознаются. Неумолимым следствием новоявленного господства становится то, что постоянное значение уже не может существовать, потому что оно более не может быть познано. Оно в лучшем случае приписывается — на время, произвольно. Мера и ценность — постоянное в преходящем мире — исчезают. Их место занимают нигилизм, культ обесценивания. Истина редуцируется в эмпирическую или математическую реальность и более не является идеалом, с которым должна соизмеряться действительность.
«Новые времена» и искусство, которое они производят, не могут быть поняты без осознания утраты этой вечности и последующих реакций. Отданный во власть сегодняшнему и преходящему, человек не может быть иным, кроме как вечно спешащим, задерганным, блуждающим в бессмысленной вселенной, преследуемым нехваткой времени. Но человеку, как Диотима поучает Сократа, свойственна влюбленность в бессмертие, что делает его падким на «суррогаты Бога» (Ницше). И «тысячелетний рейх», и «коммунистическое государство всеобщего благоденствия» намеренно задуманы как мирские альтернативы изгнанной вечности. И нынешнее западное общество не согласно на меньшее. Его важнейшие столпы, массмедиа и социально-капиталистическая экономика не случайно провозглашают вероучение: новизна, скорость, прогресс — разумеется, всё это на уровне потребительских товаров, а потом предлагают свободу, чтобы с этими побрякушками мы были счастливы. Мы должны чувствовать себя вечно молодыми, всё новое всегда считать лучшим, чем прежнее. Никаких ограничений, а о смерти вообще лучше забыть.
Первая мировая война поставила Томаса Манна лицом к лицу с вопросом, остаются ли в силе его идеи относительно человека, искусства, истины и морали. Betrachtungen eines Unpolitischen [Размышления аполитичного] — отчет о трудных, но серьезных раздумьях. Продолжением этого было также осознание факта, что на первое место выступает гораздо более фундаментальный вопрос, который вместе с ним будет занимать многих: вопрос о самом времени. Что такое власть времени? Может ли все еще существовать в это новое время что-либо самоценное, непреходящее? Есть ли еще прибежище для низложенной вечности? И не один художник не уклонится от вопроса, могут ли, должны ли его творения сохранять вечную Ценность. Возможно ли, чтобы в неразрывно связанных с временем формах было выражено нечто непреходящее?
В письме, которое за пять дней до смерти Винсент ван Гог пишет своему брату Тео, он говорит о некоторых своих картинах, «которые даже в разладе сохраняют спокойствие». Если это может быть дефиницией большого искусства — что, как я полагаю, таковой и является, — тогда Ulisses [Улисс] Джойса, Four Quartets [Четыре Квартета] Элиота, Recherche [В поисках за утраченным временем] Пруста, но также и кубистские полотна Пикассо, додекафонная музыка Шёнберга и Sein und Zeit [Бытие и Время] Хайдеггера поистине великие произведения. Они приняли вызов Первой мировой войны и выразили парадокс XX века. Сознавая, что любая попытка выразить новую действительность прежним языком принуждает ко лжи, эти художники сумели создать язык, в котором явлена современность, с ее всевластием времени и с новой перспективой изображения человеческой реальности. Вместе с тем это не только поиски нового измерения в обращении к вечности — которые Пруст типически локализует в тех или иных местах «потерянного рая» и которые мы лишь благодаря случаю можем на мгновение обрести в «навязанной памяти», — они высвобождают благодаря этому новому языку свои творения из-под власти времени. Значительность этих произведений возносится над забвением и бессмысленностью.
Томас Манн также не мог игнорировать этот вызов. Среди исковерканной жизни и упадка ценностей; среди слепой веры во всё новое и в никогда не прекращающийся прогресс, но при том чтобы намертво держаться за старое; среди все более громкого пения сирен о земной вечности — тоталитаризме, он ищет ответ на вопросы своего времени.
В лекции Meine Zeit [Мое время] писатель приходит к выводу, оглядываясь на все эти годы, что уже не разделял образ мыслей своих Размышлений аполитичного почти сразу же после их публикации в 1918 году. Это так. Но он расстался не с ценностями, которые защищал, но с наивной верой в консервативную, националистическую политику как хранительницу его идеального мира. Также и у него наконец созрело понимание, что не только бессмысленно, но и опасно продолжать держаться политических форм, которые изжили себя. Именно для того чтобы сохранить верность своим идеям, нужно быть открытым к изменению существующих форм. Поддерживать исторические формы, утратившие выразительность, всегда будет бегством в обскурантизм.
В январе 1919 года социал-демократическая газета