[40]. «Но света источник таинственно скрыт», — откликается Анна Ахматова с другого берега того же потока. «Tak daleko do zdrodla» («Исток так далек»), — говорит Кароль Войтыла в одном из ранних своих стихотворений[41]. Потому что «близость к источнику — тайна»[42].
Искусство, когда оно служит вложенной в него, дарованной ему цели, — это паломничество к скрытому источнику (образ его в поэме молодого Войтылы — колодец самарянки). Паломничество может начаться со всякой фразы, всякого взгляда. Творение образов приближается к тому колодцу, стремится выявить то, что отражается в нем. Иначе говоря, искусство есть умение чувствовать, раскрывать, распознавать Слово во всякой глубинной связи между людьми, так что оно становится литургическим действием, освобождающим признанием, щедрым обменом дарами. Поэзия есть праздник реальности, сколь бы ни была горька земля под ее ногами, когда сердце человека приносит себя другим в качестве дара реальности-слова (то, что называется по-еврейски дабар). Вот почему в подлинной поэзии можно ощутить ностальгию по литургии, по таинству, которое совершается в тайне реальности. Ибо творение есть Евхаристия, как говорит м. Иоанн Зизюлас. Реальность, которая окружает нас и живет в нас, воплощается в языке, язык же служит для беседы с тем, кто есть часть моя на земле живых (Пс. 141, 5).
O jak dobrze! Nie zdolam Cię calego przenieść w siebie —
Ale pragnę byś pozostal jak w zwierciadle studni
Zostają liście i kwiaty z wysoka zdjęte
Spojrzeniem zdumionych oczu
Oczu bardziej prześwietlonych niż smutnych[43].
«Человек, пронзенный солнцем, не одинок более», — говорит Сальваторе Квазимодо. Но а тот, кто пронзен «Солнцем правды» на земле живых? «Твой отклик пребывает в каждой вещи», — исповедует свою веру Рильке, но когда человек выносит солнце из сердца или отпускает родившийся в нем отклик на свободу Слова, он становится молитвой, малым приношением доверенного нам дара. Молитва есть иной вид беседы, обращенной на этот раз к ведомому собеседнику. В присутствии Собеседника, Который совлекся Своей божественности (см. Фил. 2, 6), человек тоже должен совлечься себя, однако художник — и в этом его драма — чаще всего ищет как раз противоположного. Он стремится к тому, чтобы овладеть творчеством как некой завидной, твердой позицией в жизни, копить богатства, которые он добывает, служить культу, развившемуся из его способности творить. Сознательно или нет, он часто хочет покорить мир своему видению, упиваясь самым неодолимым и разрушительным из наркотиков — самим собой. Красота, созданная человеческими руками, освобождает и заточает в темницу в одно и то же время. Иногда она каменеет под нашим взглядом и любуется своей каменностью.
Je suis belle, o mortels! comme un rеve de pierre,
Et mon sein, ou chacun s’est meurtri tour а tour…[44]
Пример, знакомый всякому русскому: пушкинский перевод покаянной молитвы Ефрема Сирина, которую «священник повторяет во дни печальные Великого поста». Так и останется загадкой, как первый поэт русского языка с его чувством гармонии и неподражаемым «сладкозвучием», несмотря на точность своего переложения, не смог выразить тайну духовной энергии, которой насыщена эта молитва. Художественное творение остается гениальной имитацией, изваянием, которое можно созерцать, мелодией, которую легко напеть, тогда как покаяние и мольба сирийского монаха IV века, сложенные без всякого притязания стать литературой, предстают подлинником, словно созданным теми же руками, что сотворили человека и не оставили его после грехопадения.
«Звуки сладкие» и «молитвы» расходятся здесь; поэзия совлекается своей светской красоты, отдает мирские одежды, чтобы вернуться безо всяких украшений к истоку-отечеству. Однако и Слово, со своей стороны, сбрасывает свою непостижимость, оставляет священное ведение, присущее божественной природе, и приносит себя земному языку, простому как хлеб, вино, вода для причастия. Старый колодец отражает взгляд склонившихся над ним глаз, вода, пронизанная солнцем, обращается к нам на языке этого взгляда. Поэтическая речь служит чашей из слов, где происходит преложение вещей в символы, в которых высказывает себя присутствие Божие в мире. Бог и человек становятся «совладельцами» одной и той же речи, которая, казалось бы, вполне человеческая, наша и вместе с тем полностью Божия, Его. Повинуясь той речи, мы принимаем в наследие все твари, которые Бог приводит к человеку, чтобы именно он дал им нужное, во Творце, в Слове сокрытое имя (см. Быт. 2, 19).
Или, как скажет Апостол:
«Все ваше. Вы же — Христовы, а Христос — Божий» (1 Кор. 3, 22–23).
ЧТОБЫ И ВЫ БЫЛИ, ГДЕ Я
Сошествие Слова на землю вовлекло Ее в драму воспринятых или отвергнутых Ею благословений, однако люди и вещи не часто догадываются, что являются ее участниками. Дальнее эхо той драмы отзывается в неразличимой основе всего, что живет, движется, покоится внутри или вокруг нас. Слово, упавшее в мир, хочет прорасти в каждом его движении, соединиться со всеми проявлениями нашего существа. Оно встречает их, отвергает, судит, бродит в нашей крови, принимает очертания событий, поступков, помыслов. Все, что имеет плоть, может стать чревом для семени, которое, поднимаясь, одевается человеческой кожей, выстраивает свой дом (Прем. 9, 1), устраиваясь в нем, как в своем жилище. Назначение человека и состоит в том, чтобы стать утробой для семени Божия, тем живым теплым лоном, куда сходит Свет, чтобы принять образ человеческого существования, в нем созреть и от него вновь родиться. То, что мы называем «таинством», и есть «тайна плоти» (так остро взволновавшая наших мыслителей приблизительно век назад) или чудо зачатия Слова от Духа — в нас, нами, вокруг нас.
О том, что человеческая утроба бывает сделана из гранита самой суровой пробы или, хуже того, «хлипкой трясцы», незачем и говорить. Удивительно то, что среди стольких неудач и незачатий случаются и удачи, что зерну где-то удается прорасти и дать плод, и сочетание наших слов может сделаться литургией, местом и временем присутствия Божия. То, что однажды «нас бо ради родися Отроча Младо, превечный Бог»[45], принесло небывалую весть об изначальном Богоматеринстве неба и земли. В невидимом ядре всякого творения оказались скрытыми Рождество, Гробница, Обетование. Но Бог наш пришел в мир не для того, чтобы держать все это в секрете. Тайному с самого начала было предопределено стать явным. Вернее, не стать, а ежедневно, ежемгновенно им становиться.
Превращение мира в таинство открыло себя в Рождестве. Оно прозвенело в нас (голоса ангелов, известивших галилейских пастухов, должно быть, были сродни наречию звезд), и наш слух не сумел обратить новизну этой вести в то, что было нам знакомо, что мы слышали до сих пор. Дальность и неприступность Бога, хотя для них нет никогда подходящих слов, сами по себе могут быть и разумению доступны. В Боге непостижима доступность и близость. Но еще непонятней то, что эта близость может быть вызвана, «сотворена» человеком всякий раз, когда он того пожелает. Кто-то приносит хлеб и вино, произносит молитву, и пища на алтаре становится сущностно иной, исполненной Живого Присутствия. И остается все той же простой, давней человеческой едой.
Принимая ее, мы меняемся сами, нечто «преизбыточествующее святостью» входит в наше тело, и никакими переживаниями, сколь бы они ни были волнующе интенсивными, мы не вправе измерять меру любви или благословения, которые нам в этой пище даются. Конечно, ощущение чуда, которое вторгается в естественный порядок вещей и делает его «сверхъестественным» или, скорее, открывает его именно как чудесное в обычном, полезно для ума и для души целительно, но все же одних ощущений недостаточно. Всякое событие внутри нас приобретает крепость тогда, когда «схватывается» верой, которую мы наследуем, и она придает ему стройную, ясную достоверность, облекает его в устойчивую форму мысли. Веру часто уподобляют доверию, потому что она ощущает за собой отвагу и для нас, «эллинов», безумие, как и безумие прошедших некогда до нас апостолов, отцов, тысячелетий. Они утверждают то, во что сами по себе мы никогда бы не решились поверить: приношение наше принято. Вера открывает наш слух и дает услышать то, что Бог говорит нам в каждом из таинств: молитва твоя исполнилась, она стала Моим словом. Прошение твое услышано, оно стало Моим ответом. Твое приношение сделалось Моей плотью, твоя жизнь — Моей.
Однако мы не можем принести больше того, что имеем. Мы произносим молитвы, когда-то сложенные святыми, но, едва смешавшись с человеческим дыханием, они наполняются убогой «начинкой» сегодняшней нашей души: пугливым покаянием, смутной ностальгией, неодолимой немотой, несмелой надеждой. Однако Бог принимает и то немногое, что мы можем дать. Он входит в эту немощь и скрывается в ней, как Он вошел в человеческое тело и скрылся под «зраком раба», как Он сделал местом обитания Своего хлев, в котором появился на свет, солому, постеленную в Его ясли, пещеру, куда было отнесено Его убитое тело, предназначенное воскресению. Вся эта земная плоть отныне служит таинству Его пути по земле. Однако таинство прежде всего совершается в человеке, он весь, душа и тело, становится местом и «материей» освящения. Он приносит щепотку души, немного робкого упования, в обмен же получает гораздо больше того, что способен вместить. Приношения Божии, помним ли мы о том или нет, переполняют нас. Некоторым из них мы даем символические именования, такие, как «баня пакибытия» при крещении или «исполнение Царства Небесного» при Евхаристии, но реальность, стоящая за этими именами, превосходит наши способности постичь их, войти в их суть.