Благословение имени. Взыскуя лица Твоего — страница 22 из 55

[47]. Чаще, однако, отблеск былой — или уже предстоящей? — жизни, коснувшийся каким-то благословенным лучом лица другого, тотчас гаснет, не дав разглядеть его как следует. Предоставь мертвым погребать своих мертвецов, — говорит Иисус (Мф. 8, 22). Живым нужно удержать в себе частицу вечности усопших, очистить в себе их икону, чтобы не дать ей смениться ледяным, мертвым лицом.

И все же память смертна. Она умирает легко, быстро, мучительно. Приглядевшись, мы можем проследить за ее умиранием. «Есть три эпохи у воспоминаний, и первая — как бы вчерашний день…»[48]. Но вчерашний день неуловимей всего, — сказано где-то у Аверинцева. Он хранит живую теплоту вот-вот минувшего, которое еще остается с нами, но его уже почти невозможно отыскать. Затем память замерзает, твердеет, становится мумией, чужой и отчасти враждебной.

И вот когда горчайшее приходит:

Мы сознаем, что не могли б вместить

То прошлое в границы нашей жизни…

Что тех, кто умер, мы бы не узнали…[49]

С их лицами окаменело время — их и наше. Однако горечь не только в странном отчуждении прожитого, но и в том, что удаляясь от нас, оно оставляет свой нерастворимый осадок, несмываемый след. Ничто не исчезает бесследно, ни мысли, когда-то мелькнувшие, ни впечатления, пробежавшие через наше существование. Все подлинно человеческое хочет вернуться в нас и ожить, все тянется к воскресению в духе, как и в плоти, оставшейся где-то «за гранью прошлых дней»[50].

И не только малое наше я, но вся плоть вселенной, собравшаяся, соткавшаяся в нем, хочет вернуться на свою былую обетованную землю как личностно целое. Личность есть еще и персонализированный мир; жизнь «изъясняет» себя, овладевая им, формируя его, ваяя — намерениями, линиями тела, разрезающими пространство. Человек постоянно вписывает себя в государство объектов, куда он принят временным гражданином. Он вкладывает себя в проекты и начинания, из которых слагается его бытийственный облик. Из совокупности отпечатков, оставленных всяким человеческим существованием, создается его собственный вариант картины мира — контурами, цветами, запахами жизни, чей смысл или замысел чаще всего ускользает от земного нашего разума. Тот, кто был сотворен по образу, не может уклониться от свободы пересоздавать заново то, что было дано ему в начале. Незачем говорить, что новое творение — в качестве свободного акта — может быть и убийственным по отношению и к миру, и к самому человеку.

Он творит лихорадочно и вслепую, но вот смерть, прерывая поток намерений и деяний, иной раз неожиданно позволяет взглянуть на то, что ему удается создать. В час агонии — конечно же, не всегда — она освещает какое-то главное мгновение жизни, собранное из всего отжитого и пережитого. Те, кому удается освободиться от скользких смертных колец, говорят иногда об ослепительном и неуловимом возвращении оставшейся позади жизни, которая вдруг сгущается до невероятной плотности. Как будто отпечатки прошлого, давно зарывшиеся в какой-то душевный подсознательный ил, внезапно настигаются взглядом и рывком выносятся на поверхность. Собранные в неизвестном хранилище, островки нашего я, рассеянные по жизни, вдруг подступают к нам, когда стирается — медленно или мгновенно — граница, отделяющая жизнь от смерти. Словно вся наша жизнь бежала именно к той минуте, которая озаряет все, что было пройдено до нее.

И в этот миг — в мозгу прошли все мысли,

Единственные нужные. Прошли —

И умерли…

Так хорошо и вольно[51].

В этих опытах, назовем их так, я не стремлюсь показать, как следует правильно мыслить и науку правильных мыслей преподать другим, по примеру людей, твердых в своих познаниях и уверенно восходящих по их ступеням. Я пытаюсь не столько построить из собственных мыслей что-то убедительное и поучительное, сколько заглянуть за них и поделиться увиденным с теми, кому это может быть интересно. «Как океан объемлет шар земной»[52], дневная реальность ясных и отчетливых наших мыслей окружена реальностью нездешнего света, который изредка пробивается к нам. О. Павел Флоренский в своем исследовании об иконописи говорит о возвращенном времени как об онтологическом ключе к этому искусству. Во сне, говорит он, мы замечаем, что время может течь вспять, навстречу настоящему, иногда вопреки движению времени бодрствующего сознания. Заснув, оно словно бы уже знает, куда станет двигаться тропой сновидений, почему-то стройно организованных, прилаженных друг к другу, рождающихся в нашем спящем я, имеющем перед собой заранее поставленную цель, предустановленный образ, ожидающий нас в конце пути.

Вот одно из таких путешествий[53]: начинается оно с мирной прогулки к деревенской церкви, скоро начнется служба, звонарь подымается на колокольню, звон колоколов, поначалу мелодичный, мягкий, становится все более резким, неотвязным, пока мои глаза не начнут различать на месте колокольни дребезжащий будильник и рука не прихлопнет взломщика последнего утреннего сна. Согласно этой прихотливой аналогии рождается икона — из глубины опыта, отложившегося от предыдущих поколений, которые из какого-то дорационального, выкристаллизовавшегося внутри меня знания движутся к своей цели, известной заранее, к некому образцу, неизвестному мне, который вдруг являет и раскрывает себя в символах горнего мира. Но если материя снов разлетается быстрее пыли, видения «атомов вечности»[54] остаются воплощенными во времени и красках, которые мы находим для них.

«Художество есть оплотненное сновидение», — говорит Флоренский в «Иконостасе». Но разве самое первое сновидение, толкающее нас к художеству, не вложено в нас Архетипом всех снов, Моделью, которая предваряет то, что нам снится, нами мыслится и чувствуется? Разумеется, сия аналогия состарилась уже во времена Гомера, но не спим ли мы, чтобы открыть глаза при завершении нашей жизни? Конец, бывает, освещает начало. «In my end is my beginning»[55], — говорит Т.-С. Элиот. Иной раз и ветхие, изношенные до дыр истины сохраняют под подкладкой то, что никогда не изнашивается. Не изнашивается же наше начало, ибо оно едино у всех. То, что освещает смерть — если вслушаться в рассказы тех, кто едва избежал ее, есть именно сгусток нашей жизни, магический кристалл ее. И в этом кристалле отражается некий первообраз, изначальный лик. В нем вспыхивает последнее знание в жизни, «единственное, нужное», к которому мы хотим пробудиться.


«Так хорошо и вольно»

Доколе есть день (Ин. 9, 4), жизнь выбирает извилистые пути, свои любимые лица, игры, расчеты, победы, сновидения, подчиняя их какой-то внутренней логике, непонятной нам мудрости, чтобы добежать — если благодать изволит и душа сумеет вместить — к какой-то неведомой, скрытой в темноте точке назначения, по сути, к реальности, укорененной в нас. И тогда наше сумеречное, ночное состояние умирающих становится иногда осуществлением ожидаемого (Евр. 11, 1). Завершительное это знание рождается в кенозисе, в последнем уничижении нашего существа, двигающегося, дышащего, мыслящего.

Так умно, логично, искусно снится нам жизнь, чтобы пробудить к заданной модели, предначертанной, вписанной в нас в виде образа Божия. Просыпаясь, душа человека входит в такие слои, куда в обычное, «сонное» время ей нет доступа. Писание называет их местом обитания Твоего[56]. Здесь таится скиния славы Божией и ковчег завета, здесь скрыты пещера Рождества, Лобное место, гробница с отваленным камнем и ангелом на пороге. Все это свернуто, заложено в зерно — не в памяти даже, а в самом сотворении человека Словом Божиим, дарующим ему Свой образ, печать Своего творчества. Его дар ложится в нас и как будто засыпает, оттесняется неугомонной работой наших свободных, снующих мыслей. Но когда свобода оскудевает вместе с телом, мысли лишаются легкости и замедляют бег, дар может пробудиться и прорасти.

О том рассказывает о. Сергий Булгаков в своей исповедальной «Софиологии смерти». Ум здесь соучаствует в агонии тела, и все существо проходит через опыт небывалого обнищания, отказа от накопленных им земных богатств. Таково одно из самых подлинных «откровений смерти»[57], которые мне доводилось читать:

«Где была мысль, никогда во мне не угасавшая? Где «проблематика», всегда меня сверлившая? Я был пуст, мне была, очевидно, мысль уже непосильна. Мое существование оскудело, упростившись до телесного бытия, ставшего лишь возможностью страдания. Чувствовалась ли близость Божия? Да, она была ощутима, поскольку меня ничто от Бога не отдаляло, кроме телесного страдания, потому что отошло все другое. Эта близость Божия, стояние перед Ним лицом к лицу, было трепетно. В своей болезни ни раньше, ни после, никогда и ни в чем я не противился воле Божией, не роптал, не просил Его о помиловании и освобождении от страдания, принимал его как неизменное и несомненное Божие определение. И в этом смысле была близость страшная и святая, как у Иова. Но… она не была радостная, ибо… была насквозь пронизана одним чувством: вскую меня оставил еси? Однако наряду с этим еще одно, чего я не ведал доселе и что явилось для меня настоящим духовным событием, которое останется навсегда откровением — не о смерти, но об умирании — с Богом и в Боге. То было мое умирание — со Христом и во Христе. Я умирал во Христе, и Христос во мне умирал. Таково было это страшное и потрясающее откровение, которое тогда я, пожалуй, не мог бы выразить в словах и осознал только позднее. Одно лишь не поддающееся исчислению времени мгновение прошло между «вскую Меня оставил» и «испустил дух», между умиранием Христа в Его богооставленности и смертью. Но оно содержит в себе безмерную длительность и полноту умирания для всякого человека, поскольку он им и в нем умирает. Иначе как в богооставленности человеку и нельзя умереть, как нельзя было умереть всечеловеку, в Богочеловеке. Я ведал Христа в своем умирании, мне была ощутима Его близость ко мне, почти телесная, но… как лежащего со мной «изъязвлена и ранена мертвеца»