Благословение имени. Взыскуя лица Твоего — страница 23 из 55

[58].

Никто из нас, не прошедших через подобный опыт, не вправе разбавлять комментариями эти строки. Только одно: образ Распятого, который проступает в этом вещем умирании, неожиданно воскрешает в моей памяти лик, явленный Туринской плащаницей, «изъязвленный» физически и психически. Лик Распятого возникает перед нами словно в глубине, в начале нас самих вдруг обновляется Его икона. Умирая в человеке, Он открывает ему глаза.

Но здесь неизбежен вопрос — если мы носили Его всю жизнь, со дня нашего создания, почему не узнавали раньше? Или Он Сам предпочитал хранить свою анонимность, оставаться незамеченным, проходить мимо или сквозь нас? Или в повседневном нашем существовании мы были недостаточно чисты и светлы для Него? Знаю, что образ Его — с нами всегда, но Он никому Себя не навязывает, приказов на расстоянии не передает. Его при-сутствие по-своему отпечатывается на материи наших надежд, на ткани снов и слов, на рисунке поступков как некий заданный изнутри образец. Как лик Плащаницы, который открывается нашим глазам лишь в событии, которое настигает и поражает нас, когда потрясаются основания земли (ср. Ис. 24, 18). Это стенание не всегда исторгается из нас клещами боли и смертной истомы, но всяким ударом, нанесенным по скорлупе нашего я с его здравым смыслом и соображением, с его добрыми, полезными, дурными свойствами. Этот шок вызывает смертное обезвоживание нашей жизни. Влага ее с живой радостью, заботой, мыслью, «проблематикой» уходит куда-то, и наше я — как рыба, оставшаяся в пересохшем устье. И тогда лицо, сокрытое в нас, яснеет.

Апостол говорит: когда умножился грех, стала преизобиловать благодать (Рим. 5, 20). А там, где жизнь содрогается до оснований, по логике того же парадокса, лик Божий может вспыхнуть внезапно, из какой-то искры. Юрген Мольтман, прославившийся своим «богословием надежды», в недавней книге[59] рассказывает, что первое пробуждение веры произошло в нем в момент бомбардировки его родного Гамбурга, когда союзная авиация в последние месяцы войны бессмысленно и мстительно стирала Германию с лица земли. Подросток из либеральной, неверующей семьи, увидев вокруг себя смерть тысяч неповинных людей, бросил небу, откуда извергалась смерть, свой вопрос, эхо которого отдается по всей истории: «Бог, где Ты?» Столько людей утратило веру при этом вызове, но, может, еще больше душ обрело ее. Ибо сам вопрос уже несет под сердцем это Ты.

Ты? Но разве неопровержимая «виновность» Твоя не есть ли еще более неопровержимое доказательство Твоего бытия? Если есть боль, зло, уродство, абсурд, стало быть, есть и правда, и смысл, и красота, и упование, которые позволяют мне увидеть и не принимать их, а правда и смысл — в Тебе. И красота, и осуществление ожидаемого. И значит — Ты еси. Потому что Ты дал мне глаза, которые не могут примириться с бессмыслицей и гибелью. Ты еси — и не мне входить в суд с Твоими судами. Вызов Богу и нерассуждающее Его принятие связаны какой-то общей силой, неведомой правдой, ибо правда Ты еси предшествует знанию имени, знанию, боговидению, богомудрости, и оправдание — человеческому суду. Если Ты — истина, которая проявляется в основе нашего я, когда проявителем становится близость смерти? И Истина отвечает нам не словами, но из глубины воззвах, из заброшенного ею зерна, из вложенного в человека Ты. Потому что Ты пробуждается не только в светлой свободной покорности, но и в ропоте, богоборчестве, бунте. Но когда оно приходит и открывает себя, гневные рассуждения человеческие уступают ему место. Когда Истина говорит с нами, всякие наши ответы умолкают, чтобы дать дорогу очевидности властного Я. Оно рождается из этого невесть откуда взявшегося, оказавшегося под судом Ты, тайком пробравшегося в наш вопрос, в наш смертный ужас или только его и ждавшего. Так мы осознаем, что вся наша жизнь ходит кругами вокруг далекого маяка истины, неподвижного светящегося образа, данного от начала, подобно прориси иконы, которая еще должна быть написана нашими собственными, источившимися из сердца красками. И конец жизни — это особый, единственный момент обнажения ее сути. Он несет в себе доказательство моего существования во Христе: я (человек) умираю — значит, Я (Иисус) есмь. Ты, тело и душа, умаляешь пламя в светильниках, Я источаю Свой свет.

Иван Бунин в «Жизни Арсеньева» вспоминает русскую пословицу: «Знаете, как говорят мужики: «Смерть как солнце, на нее не глянешь». Источник ослепляющего и «кормящего» света и смерть сопрягаются здесь в одной, онтологически верной интуиции: непроглядная ночь и сияющий день неотделимы друг от друга.

Их трудно увидеть, ибо смерть защищает свои секреты и пропускает лишь образы прошедшей жизни, которые разбиваются, исчезают перед последней очевидностью, остающейся нераскрытой. Старость — это время, когда свет последней встречи чуть меньше прячется за обычными вещами жизни. И они незаметно меняют свой облик, свой язык, которым разговаривают с нами, так что мир становится метафорой прощания. Как в этом «поющем» отрывке из Екклезиаста:

…и зацветет миндаль;

и отяжелеет кузнечик, и расссыпется каперс.

Ибо отходит человек в вечный дом свой,

и готовы окружить его по улице плакальщицы; —

доколе не порвалась серебряная цепочка,

и не разбился кувшин у источника,

и не обрушилось колесо над колодезем.

И возвратится прах в землю, чем он и был;

а дух возвратится к Богу, Который дал его

(12, 5–7).

Когда человек уходит, его вселенная — все, что построили его руки, впитали уши, удержали глаза — торопится за ним. Попробуем войти в ритм этих слов: жизнь «оскудевает», как ей и предписано по закону всего живущего, без вопля, без вызова, лишь с сожалением во взгляде, не хотящем оторваться от этого медлительного угасания… Лик Христа еще не открыт, и все же нам кажется, что все движется к невечернему свету, который стоит за спиной вещей и ложится на картину ухода. Обжитый нами мир возвращается в землю, матерь и могилу всякой твари. Дыхание человека освобождается от тяжести, неизбежной в земном существовании, а дух — от образов, которые окружали его, и нагим, оскудевшим возвращается к Богу, Который дал его. Дыхание, та ruah, которая наполняет собой все, облекает формы всего, чем и в чем мы живем, ныне уходит как малый луч, который «отступает» и прячется в солнце.

Вот почему смерть может стать обновлением иконы внутреннего нашего лица (Оливье Клеман), на котором выступают черты лика Христова. Мы носим его в себе. Ап. Павел призывает нас обновиться духом ума вашего и облечься в нового человека (Еф. 4, 23–24). Часто, слишком часто, всей жизни ветхого человека не хватает для того, чтобы только приступить к этой нелегкой работе облечения. Тогда то, что жизнь не успела совершить, довершает смерть. Она (не само умирание, конечно, но Бог, Который говорит с нами, когда не только уста, но и дух наш бывает не в состоянии произнести ни единого слова) открывает нам эту иную реальность, но мы не имели ни смелости, ни времени взглянуть ей в глаза. Христианство поставило смерть в центр своей веры: мы крестимся в смерть Христа, попирающего «смертию смерть». И эта смерть срывает сросшиеся с нами маски и облачения, упрощает нас, т. е. доводит до изначальной простоты вздоха, дыхания, чистого страдания, отнимающего все, вплоть до самосознания. Убывание жизни, отбирая все роли (даже самые героические и благородные), может обратить наши глаза к началу нашего существа, туда, где просыпаются Любовь, Суд, Лик. Вот почему эвтаназия, эта подслащенная смерть, не должна бы искушать христианина, ведь она крадет возможность той последней горечи, в глубине которой происходит очная ставка с окончательной истиной прожитой жизни, для которой мы не успели прозреть, с той главной, может быть, вестью, которую Бог приготовил для нас напоследок. Своей смертью Христос может крестить нас в нашей, чтобы тотчас облечь — как разбойника на кресте — в нового человека, созданного по Богу, в праведности и святости истины (Еф. 4, 23–24).

Святость истины нуждается в живых красках, они идут на создание иконы премудрости Божией. И Премудрость может открыться нам в смерти, чтобы принять во всеобщее спасение. Но мы должны быть достойны этого часа. «Веруяй бо в Мя, рекл еси, о Христе мой, жив будет и не узрит смерти во веки…»[60].

Смерть всегда представала в облике перехода. Христос Своей смертью сказал нечто гораздо большее: смерть — пасхальная радостная тайна, преображающая, страшная, лишающая нас накопленной тяжести, притягивающей к земле. И потому она может стать просветлением нашей изначальной богоодаренной человеческой природы. Конечно, и до воплощения Христа существовала ясная, профетическая интуиция Богоявления, Боговстречи. Так хмель ожидания того, что Господь придет и спасет, слышится в восклицании Иова:

…я во плоти моей узрю Бога.

Я узрю Его сам;

Мои глаза, не глаза другого, увидят Его.

Истаевает сердце мое в груди моей!

(19, 26–27).

Смерть — последняя весть жизни, когда гаснущие мои глаза могут узреть незримое, но это незримое иногда посылается нам и для того, чтобы с ним или в нем — жить. Испытания могут схлынуть (как у Иова), а силы еще на какое-то время вернуться, чтобы научить новому знанию (как у о. Сергия), оставив память об агонии как встрече с Лицом, когда-то осветившим нас. Некоторые из стоящих здесь, т. е. учеников Христовых, пожелали посвятить поиску этого Лица все отпущенное им время. И этот поиск всегда требовал отказа от той манящей, благословенной красоты, к которой столь жадно тянутся все пять наших чувств. Словно