Обычно почти любой из нас поступает наоборот: простор, который Бог дает нам для жизни, мы ужимаем, сокращаем, чтобы сделать его нашей частной собственностью. Однако сколько бы временных богатств, мы ни откладывали в свою копилку, их у нас отнимают бесцеремонно и грубо. «Но кто нас защитит от ужаса, который был бегом времени когда-то наречен?»[86] — затаенный ропот всякой души. Бег этот кажется нам грабителем, от которого нет защиты, тело старится, жизнь идет не так, как мы бы хотели. На протяжении всей истории человек только и ищет, как бы замедлить бег своего существования, остановить его в египетских пирамидах, накопить его в желтом металле, вложить в дело, которое тленья убежит, обладать им в господстве над другими или же жадно собирать его во всяких бабочках и цветах для малого своего персонального гербария, заключить свое прожитое в бессмертные творения искусства, увековечить мечты в утопиях.
При всей «высокой страсти» подобных намерений, не слышна ли за ним старая Адамова мечта добиться божественной власти над нашим падшим, мятым, ускользающим временем? Или, по крайней мере, попытка убежать от него, подобно тому, как Иона когда-то убежал от повелевшего ему Голоса. И эта попытка заканчивается иногда тем, что мы оказываемся во чреве морского животного, порожденного нашими же фантазиями и проектами. Если взглянуть на ушедший ХХ век, то, скажем, нацизм разве не был похож на громадного кита, проглотившего целую нацию? А коммунизм не явился ли другим чудовищем морским, который набил свое чрево множеством стран и душ без числа? Столь многими, что не мог удержать их и — расселось чрево его. Сегодня глобализация объявляет себя хозяйкой дома, ибо чрево кита стало поистине планетарным. Мы возвели стены вокруг себя из наших проектов, снов, фантазий, коммуникаций, мы почти овладели искусством управления китом изнутри, чтобы вести его в желанном, нужном нам направлении…
И все же мы сохраняем какое-то смутное воспоминание о нашем плене. Наш взгляд смертельно устал от мелькания прутьев, как у той пантеры в клетке из стихотворения Рильке[87]. Человек — вечно спешащее животное, способное при этом осознать, что сковано миром, влачащим его за собой. И это сознание несет в себе надежду на освобождение. В темнице был, и вы пришли ко Мне, — говорит Христос (Мф. 25, 36). В камере людей-смертников Иисус отождествляет Себя со всеми нами. Он сходит во ад, гнездящийся в каждом из живущих под игом смертной череды лет. И преображает эту череду в безначальность Его днесь, в Его сегодняшнее пребывание с нами, свернутое в вечности. Слово обитало с нами, и эпоха Его «обитания» стала временем Христовым, текущим в истории человечества, начиная с Адама.
Человек в его темнице есть время и место пребывания Бога на земле, Его «остановка в пустыне». «Лабиринт корней»[88], корочка льда, цвета, спрятанные в раковине, птица, тонущая в небе, пересечение взглядов… Все сотворенное готово принять Того, Кто неприступен и невместим, напомнить о только что оставленном Им убежище. Казалось, Он прошел лишь вчера или минуту назад, а теперь Его нет, но в нас живо и свежо Его обещание вернуться. Мы ждем, что Он придет к нам из новой земли, новой жизни, из времени, выпущенного из темницы. Слово обитало с нами, и мы слышим, как все вокруг нас говорит о том, что Его обитание не закончилось, не иссякло, ибо все в мире «словесно» и окликает нас, притягивает своей неизведанностью, прозрачностью, какой-то поющей сутью.
И это притяжение истока можно ощутить повсюду, стоит лишь прислушаться, оглянуться.
Когда студеный ключ, играя по оврагу
И погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он…[89]
Все, что сотворено, что живет рядом с нами, несет весть всегда об одном — о близости, присутствии, посещении. Все чрез Него начало быть.
И к Нему возвратится.
Согласно древнейшему преданию, Христос был распят на том месте, где был погребен Адам. И все время от Адама было веком ожидания. Когда же накануне распятия Он пребывал поблизости от того места, то заплакал об Иерусалиме, потому что тот не узнал времени посещения твоего (Лк. 19, 44). Не был ли плач Его и о всех нас, не узнавших посещения? Ибо всякое время на земле есть чудо Его присутствия рядом с нами. Перед лицом этой близости мы — лишь временные управители отпущенного нам срока.
Однако лишь изредка мы признаем, что наше существование — не безраздельно наше, но также — и Его. Кажется, что Хозяин ушел, мы вправе топить жизнь в ничто, чтобы затем всякое ничто, окольцованное нашими днями, называть вором и убийцей. Но из данного нам срока можно сотворить пространство для встречи лицом к Лицу, время посещения Божия. Оно невидимо в нас. Это время нужно найти, чтобы из этой горсти лет и часов, которые нам отпущены, сотворить образ пребывания Его с нами, икону вокресения, впитавшую в себя отражение каких-то нездешних лучей. Эти отражения длятся, не исчезают, входят в наше видение мира. Один образ, другой, третий… Всякая человеческая жизнь может стать подобной иконостасу, собравшему образы посещения Божия, Его сегодня, вошедшему в наше существование. И на этом иконостасе проступает мучительная и светлая тайна времени, просиявшая когда-то в творении, исповедующая себя каждый миг.
Найти слова для такого исповедания вновь могу лишь у поэта:
Не жизни жаль с томительным дыханьем,
Что жизнь и смерть! — Но жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
Уходит в ночь и плачет, уходя[90].
Благодарение, удивление, плач. Но в глубине благодарения больше, ибо свет светит и во тьме. И в этом свете, изливающемся во тьму, и нынешний день, которым живем, и ночь, которая ждет живущих, предстает как образ огня, который бьется где-то и в каждом из нас.
И се, Я с вами во все дни до скончания века…
Но когда век окончится, ибо время, как все временное, должно же когда-то и умереть, то чем станет?
Каким огнем опалит?
В каком теле воскреснет?
VIII. Веселие о Боге
…А праведники да возвеселятся, да возрадуются пред Богом и восторжествуют в радости
Гора я или грамота творения
Имейте веру Божию, — говорит Иисус. И затем обращается к нам: «Ибо истинно говорю вам, если кто скажет горе сей: «поднимись и ввергнись в море», и не усомнится в сердце своем, но поверит, что сбудется по словам его, — будет ему, что ни скажет» (Мк. 11, 23).
Но с нами не бывает такого. Гора стоит и не думает двигаться. Она наваливается на землю победно и грузно, как очевидное доказательство бессилия наших верований. Слова умоляют, приказывают, суетятся, срываются в крик, темная же масса камня, жесткая и глухая, ничуть не усомнится в своем праве выситься на облюбованном ею месте. И море лишь разбивается волнами у подножья ее. Среди стольких загадок, оставленных человеку, слышащему Слово Божие и соблюдающему его, есть и этот холодный темный секрет скалы, которая и вершка не готова уступить законной своей территории. Перед таким триумфом тоскливой неподвижности мы с потайным ли ропотом или явным недоумением спрашиваем себя: может, и вправду вера наша меньше зерна горчичного? И голос ее так слаб, что не то, что горе, комару не услышать? И по совести должны признать: да, так оно и есть. Или, может быть, Господь просто решил посмеяться над нами? Преподать урок смирения на века? И все же, даже и потерпев кораблекрушение в вере, мы пытаемся выплыть, ухватившись за первые попавшиеся под руку вопросы. Не идет ли здесь речь скорее о каком-то иносказании, проливающем свет на неведомую связь, соединяющую то, что пребывает в нас, и все то, что вовне? Разве не Он воздвиг эту гору Словом Своим? И не тем же Словом пробудил и веру? И не обратил ли и ту, и другую вершинами к небу?
Прежде чем приобрести власть над вещами, нужно войти с ними в контакт. Взглядом, знанием, расположением сердца. Нельзя управлять камнем, если не разгадать сокрытое в нем первоначальное веселие. Все человеческое искусство, по сути, в этом и состоит — не в ребяческом «самовыражении» некой персоны, которой важно, чтобы и о ней «узнали в Петербурге», но в обретении точного взгляда, настраивании нашего слуха на веселое звучание мира. Здесь оно сродни мастерству веры, также наделенной даром видеть то, что открывается, собирать в себе радостное средоточие увиденного.
«…Разоблаченная с утра, сияет Белая Гора как откровенье неземное», — писал Тютчев о Монблане. «Разоблаченная» — кем? Кто и какие совлек с нее одежды? И что невидимое, недосказанное живет под ними? В хоре великого разнообразия тварей горы разговаривают с нами языком по-своему твердым и ярким, но и отчасти двойственным; одна весть, которую они несут, передается цветами неба над ними, темного, прозрачного, сияющего; иная — непроницаемой плотностью их тел. Кто привык смотреть на вершины под снегом, легко постигает азбуку языка, на котором они разговаривают с людьми. Белизна под лучами иногда читается как письмо, которое только что было написано. А горные вершины, заросшие зеленью, под солнцем покрываются «жаркой охрою», словно на них осталось что-то от цвета Неопалимой купины. Ослепительный холод, как и красноватый жар, несут на себе отблеск откровения, которое передает нам свет, соприкасаясь с горами. Пойди и скажи…
И все же горы с их жаркими или ледяными речами утаивают больше, чем говорят. Именно в них острее всего ощущается то смешение тяжести и благодати, которое присуще всем существам на земле. Эта громада непонятной, сдавленной в себе самой материи, извергнутая из недр земли, вызывает какое-то смутное отталкивание. То жесткое, немое «внутри», которое заключено в камне, когда мы на миг проникаем в него мыслью, непроизвольно заставляет вздрогнуть от отвращения. «Тошнота охватила меня» (La nausée m’a saisi), — признается Ж-П. Сартр, разглядывая булыжник. (Впрочем, может быть, это «естественная» реакция каменности нашего сердца, которое стыдится и не хочет пустить на свой порог убогого «троюродного братца»?). Потому что тошнота есть спонтанная форма наших отношений с мертвой природой, с самой смертью, как будто спрятанной, застывшей, заледеневшей в камне.