О древнем ужасе, который гнездится в человеке, знал и Иисус. Но, вспомнив о горе, не хотел ли Он сказать, что «песнь» света, разоблачающего ее на рассвете и днем играющего на ней, должна быть сильнее, убедительней для нас, чем утробная реакция отторжения? Что достаточно понять язык или «душу» горы, чтобы войти в ту светлую тварную сущность, которую доверил ей Господь, и она откликнется и станет повиноваться нам?.. И тогда немощное наше слово обретет ту же власть, что и Его, так что повинуясь нашей воле как голосу Божию, по словам псалма, горы будут прыгать, веселясь, как овны, и холмы, как агнцы (113, 4).
Значит именно такой, власть имеющей веры Ты ждешь от нас, Господи? Той веры-ведения, которая получает доступ к Слову, подающему голос во всякой твари, в том числе и в нас самих? Веры, земной и небесной, которая вместе со всей землей исповедует себя вершинами гор, муравьями, звездами? Но самое изначальное ее исповедание — человек, душа, мысль, тело. Иметь веру — не значит владеть ею как собственностью, но скорее однажды выпустить ее как птицу из клетки и позволить ей летать, где пожелает. Освободить ее вместе с тем необъятным, изначальным, утробным знанием творения, которое заложено в человеке.
В таком знании Господь когда-то испытывал Иова: Где ты был, когда Я полагал основания земли? Скажи, если знаешь (Иов 38, 4). Вера, приоткрываемая нам Собеседником Иова, должна владеть Господним языком, на котором небо изъясняется с землей. Она причастна той неслышной нам беседе, в которой день дню передает речь, и ночь ночи открывает знание (Пс. 18, 3). Она дает приказания утру и указывает заре место ее (Иов 38, 12). Ей известно время, когда рождают дикие козы на скалах (39, 1), она приклоняет ухо к ритмам земли, владеет силой, воздвигнувшей и держащей горы. Такая вера овладевает грамотой общения, которую Господь вписал во все Им созданное: повсюду она хочет быть рядом, вместе с творящей мыслью Его, которая «изводит» человека из рук Божиих.
Не Ты ли вылил меня, как молоко,
и, как творог, сгустил меня?
«Кто услышал молчание Божие» (св. Игнатий Антиохийский), может воспринять и отдаленное его эхо в нас. Он способен постигнуть творение как поток веселящейся премудрости[91], которая проливается в мир и придает ему те формы, очертания, тела и звуки, которые мы знаем. Слово, исходя из глубины безмолвия, способно облекаться в вещество любого творящего языка, — не для того, конечно, чтобы воплотиться в нем (событие, совершившееся однажды и навсегда, не годится ни для каких аналогий), но для того, чтобы отбросить свет на всякую сотворенную плоть. Человек весь целиком вытекает из того радостного «fiat» Творца, которое положило начало его существованию. Но в отличие от других тварей, он, как не устанем повторять, обладает полной свободой не подчиняться умной воле, которая призвала его к жизни, и избрать собственную «судьбу». Чаще всего он так и делает. Едва сформировавшись, став независимым от составляющих его веществ, «человеческое молоко» густеет, сворачивается, костенеет. Всякий атом нашего существа наливается тяжестью. Всякое желание теряет невинность. Всякий взгляд противополагает нас другим.
Речь не идет лишь об импульсах или «приключениях тела», ненасытно желающего чем-то себя ублажать, но о более неуловимой материи всего человеческого существа, которая становится массивной каменной собственностью, таскаемой нами. Мысли, решения, сами грехи наши, проистекающие, казалось, от животной, изначально безгрешной природы, в невесомом нашем я тяжелеют, как булыжники. Они отвердевают в непробиваемой гранитной породе, слагающейся из мелких частиц нашей жизни, отделившихся от ее истока, застывших, достигших невероятной, тяжелой плотности. Крупицы закручиваются ветром, и спонтанно, незаметно вырастают в холмы-общества, составленные из закрытых «эго», из вздымающихся к небу гордынь, из Тибета честолюбий, Гималаев самодостаточности. В конце концов со всеми охлажденными головными идеями и горячими переживаниями души они переплавляются в какую-нибудь из идеологий. Из многих «я-камешков» воздвигается курган анонимной коллективности, «навеянных снов золотых», оказавшихся лавиной, стихийным бедствием для целых материков. Идеология есть то «незанятое, выметенное и убранное» пространство, населенное абстракциями или снами, которыми исподволь хороводят семь злейших духов (Мф. 12, 45).
Человек останавливается в тупике перед своим я, как Эдип перед каменным истуканом. Он задает сему изваянию вечные, взволнованные вопросы: Откуда я пришел? Куда иду? На что могу надеяться? И сфинкс, подмигивая, улыбается в ответ неподвижным каменным ртом. И вопрошающий в конце концов догадывается: сей идол угрюмости, который кажется ему непроницаемым, есть, по сути, его двойник. Он уже встречал его: на всех экранах, в карьере, в спорте, в политике, компьютере, в череде «романов», наедине со стаканом виски… Мир напоминает череду зеркал, отражающих человеческие «я», откуда никто не может вырваться. Ныне глобализация заставляет зеркалами весь космос. Куда ни пойдешь, найдешь лишь себя, трудного, вездесущего, но на свободу не выйдешь. Две воли снедают гомо сапиенса и спорят между собой: воля загнать все творение за ограду собственного «мира-субъекта» и ностальгия о невозможной свободе от сего концлагеря. И все же человек есть то божественное животное, в котором после его падения живет две души: одна из нависшего, спрессованного из зерен камня, другая из волн, разбивающихся о камень, и не могут они помириться. Каменная тяжесть, давящая на него изнутри, вызывает тошноту и тоску. Застывшая улыбка двойника-сфинкса над нами и тошнота внутри нас лежат в основе психоанализа.
Классический психоанализ, ведущий начало от карты сновидений, составленной венским доктором, возник как метод проведения раскопок в горе, выросшей из желаний, окаменевших в бессознательном нашей индивидуальности. С помощью этого метода, которому не откажешь в некоторой проницательности, под горой было обнаружено множество тайных проходов, берлог и всяческих дурнопахнущих дыр и укрытий. Там прорыта целая система туннелей, ибо гора, как давно выяснилось, не состоит из одной непробиваемой породы. Психоанализ, если брать духовную его основу, смело отправился на поиски подлинного, незакамуфлированного я, местонахождением которого, предполагалось, и были лежащие под горой подземелья. Он проникает в ту классическую платоновскую пещеру (из 7-й книги «Государства»), на стенах которой, мы, закованные пленники, с жадностью разглядываем отражения подлинных вещей. Ну, а настоящие же вещи суть, как известно, голые, разоблаченные желания. Вера психоанализа — в том, что ничем не прикрытая, себя самой стыдящаяся и унылая наша суть прячется именно здесь, под горой «заповеди седьмой» (Цветаева), и наше я приковано к своим подспудным иллюзиям, а его попытки выбраться из-под горы суть лишь фантазии, рожденные пленом.
Сойдем на минуту в эти пещеры в поиске, как полагают, настоящей нашей личности-идентичности, лишенной культурной маски. Это хранилище сжатой, упрятанной, подавленной мысли называют «бессознательным». Однако все зависит от того, с чего мы начнем бессознательное отсчитывать. При самом беглом взгляде можно различить по крайней мере три уровня psyche, ускользающих от контроля отчетливого, картезианского разума. Первый уровень — как неясная фотография прошлого, всегда неуловимого, наполненная только что пережитыми событиями, уже слегка отодвинутыми попечениями текущего дня. Вещи, слова, лица, имена, происшествия уже как бы и позабылись, но они могут явиться из временного своего убежища, как только мы позовем их, если мы скажем, что они важны и сегодня и что мы в них по-прежнему нуждаемся. Это бессознательное вчерашнего дня, некая тень, бегущая от дыма нынешнего мышления. Другой уровень — область, где прячутся страсти, вытесненные желания, незажившие, еще кровоточащие раны от всяких несправедливых «ударов судьбы». Здесь, наверное, и пребывает то разведанное, размеренное психоанализом подполье, напоминающее скорее трюм корабля в штормовом море, где заперт нижний состав, который без просыпу пьян и бунтует, однако его крепко держит в страхе твердая рука офицеров с верхней палубы, представляющих, так сказать, цивилизованное наше сверх-Я. Оно старается не выпускать это нижнее я из трюма, которое если и появляется на публике, то лишь в качестве подсудимого перед лицом «общечеловеческих ценностей», перед трибуналом нравственности. Перед нами разверзшийся подпол, созерцаемый как последняя истина настоящей нашей природы. В этом видении есть всегда «свернутое», интуитивное сознание греха.
Но о каком же грехе идет здесь речь? О грехе обладать своим эго, запихивать в подвал всю невместимую его гору? Все глубинные психологии советуют идти дальше, копать глубже, делать раскопки в психологических слоях еще неизведанных, обещая там чудеса. Однако разрытая, сверху донизу раскопанная гора остается столь же нерасшифрованной и даже еще более тяжелой. Вросшая в самые основания земли, она ни на миг не сдвинется, никуда не ввергнется, сколько бы ее ни просили. Все ее лабиринты служат лишь для того, чтоб мы, заблудившись, повлекшись за всякими пещерными огоньками, не могли уже никогда выйти на волю. Чем больше мы прорываем подземных переходов, тем более агрессивной становится каменная масса в своей тяжести, враждебной в своей плотности, полной ощущения дурноты, теснящейся внутри нас.
И вот здесь однажды, бывает, случается чудо. В пещеру, полную тяжелых, отравленных испарений, проникает неизвестно откуда взявшийся свет. Именно здесь, в пещере, как говорят нам иконы Рождества, в мир входит Слово и всякий раз заново облекается в каменную плоть нашего сердца. И вся каменность наша проливается, как молоко. Это может произойти в одно мгновение, это может длиться всю жизнь. Человек, поднимаясь к истоку своего творения, встречает Бога, Который нисходит к нему.