Благословение имени. Взыскуя лица Твоего — страница 34 из 55

О, если бы Ты расторг небеса и сошел! горы растаяли бы от лица Твоего, — восклицает Исайя (64, 1) с сердцем, истаевающим от радости. Ибо Бог стал человеческим я, — позволим себе парафраз святоотеческой максимы, — для того, чтобы каждое я могло стать Я Божиим. Когда его Я входит в наш слух и сердце (А Я говорю вам… — из Нагорной проповеди), небеса расторгаются и плавятся горы. Это Я Божие, расторгнув небеса, нисходит на призыв веры и устраивает малый очаг света, который греет и сжигает, освещает и растопляет пирамиду камней, ставших в нас горой. Тогда обнажается третий уровень «бессознательного», в котором подлинное наше я — уже не наше, но Христово, освещенное Солнцем правды.


Только где же оно находится, светлое это я?

Небеса говорят нам о нем вершинами гор, но и преисподняя на свой лад знает о нем (Взойду ли на небо — Ты там; сойду ли в преисподнюю — и там Ты — Пс. 138, 8). Когда мы погружаемся в это я глубже, чем любой анализ может проникнуть, то, бывает, открываем неизреченное райское присутствие. В те места знали дорогу восточные святые, не боявшиеся спускаться в смертную сень, которую они умели находить на дне души. И встречали там небо. Аще бо и пойду посреде сени смертныя, не убоюся зла, яко Ты со мною еси…[92].

Бог обитает выше неба небес и ниже последних глубин: он глубже нашей совести (действующей или уснувшей), нашего пола, нашего ада. «Душа души моей» — говорится в оде Державина. Преподобный Иустин (Попович) сказал, что предпочел бы быть в аду со Христом, чем в раю без Него. Еще один парадокс? Нет, это просто истина веры, знающей место обитания своего. «Держи ум свой во аде…», — было сказано преп. Силуану. Чтобы идти ко Христу, следует пройти через преисподнюю, как восходят на гору от подошвы к вершине. Мы погружаемся в подземные ходы, пробираемся сквозь стены, которые грозят вечным заточением, выходим наконец к зеленым пастбищам, лесам, листве, сгибающейся под ветром и выпрямляющейся вновь. Праздник цветов постепенно оскудевает, пейзаж суровеет, и вот уже мы перед снегом, чья чистота завораживает и одновременно пугает. «Вдруг просияют огнецветно их непорочные снега, по ним проходит незаметно небесных ангелов нога»[93]. Беззащитность и сияющая непорочность белизны всегда пробуждает то, что нужно еще угадать.

Делая предложение своей будущей жене (аналогия убога, хорошо сознаю это), зрелый уже Толстой, не решаясь ни высказать его, ни запечатлеть полными словами, писал свое признание лишь первыми буквами. И юная Софья Андреевна тотчас прочитывала их, угадывая то, что подразумевалось. И вот так читают по первым буквам послания ангелов. Так удается уловить то, что ты не смеешь произнести, ни даже подумать. Но оно вспыхивает внезапно в сердце. Доверяясь ему, мы, не раздумывая, отдаем себя тому, что лишь угадывается. Вера рождается от брака между порывом, ностальгией, «смутного томленья чего-то жаждущей души» и буквами неизреченного, оставленными прикосновениями Неба. И после этой близости брак становится нерасторжимым. Ангелы прошли раньше нас, обогнали нашу мысль, даже и ту, что еще не родилась, она «и музыка и слово». Та же гора может возвещать славу Божию как своими вершинами, так и недрами и глубинами. Слово Божие пребывает на вершине человека, которую ни одна птица не может коснуться крыльями, и в безднах, куда не проникнет ни единый аналитический скальпель. Христос открывает нам доступ к основаниям земли, как и к истокам нас самих, к творению, несомому Его любовью.

Ибо при познании творения (как факта «исторического», как загадки, тайны для ума, духовного события) наша мысль, наша суть получает доступ к творящему Слову. Когда мы открываем Его, то обнаруживаем, что вера и знание едины в веселящейся Премудрости, иконе «незримого очами». Когда человек приобщается этой троичности, его познание соприкасается с умом Христовым. Оно становится светлым и невозмутимым, мыслящим любовью, приобщенным к огню мироздания, секретам земли, безмолвию глубин и даже голосам бегущей истории. Нет нейтральных, стерильных, не вовлеченных во что-то открытий. Всякое знание либо соперничает с Премудростью, стремится подменить ее собою, как бы заворожить ее угрюмостью или «остолбенить» ее в камне, или за ней последовать, ее отразить, принять в себя ее свет и нести его. Проникновение в суть вещей, вызванных из небытия, становится молитвой, молитва, овладевшая грамотой творения, Божьей «грамматикой любви», обнаруживает себя в неожиданно вспыхнувшей святости. И тогда Бог может приподнять гору человеческого я и бросить в море, и гора тает в нем…

И, отпустив народ, Он взошел на гору помолиться наедине (Мф. 14, 23). Представим, что та гора со всеми ее подземельями, лабиринтами, колодцами, ценными и пустыми породами, стиснутым адом, сдавленной тошнотой… и есть человечество, начиная с ветхого Адама. И на вершине ее — молящийся Иисус…

Вспоминаются известные всем слова преп. Серафима Саровского. Его спросили: почему его современники не делаются святыми, чего им не хватает? Он ответил: им не хватает решимости. Иными словами, той премудрой, той верующей радости о Боге, с которой горы подымаются и ввергаются в море. И потому они всегда остаются на месте. Бездушные, грозные, злые, какими были вчера.

Пока, «возвеселившись», мы не скажем им: поднимись…

«Да» быть человеком или «пиршество живых»[94]

Из дневника Дага Хаммаршельда, генерального секретаря ООН, найденного после гибели его автора в Африке в сентябре 1961 года:

«Троицын день, 1961.

Я не знаю, Кто — или что — поставил мне вопрос. Не знаю, когда он был поставлен. Я даже не помню своего ответа. Но в какой-то момент я ответил Да Кому-то или чему-то, и с этого часа ко мне пришла уверенность, что существование имеет смысл и потому моя жизнь, отдавая себя иной воле, имеет цель.

С этого момента я понял, что значит «не оборачиваться» и «не заботиться о завтрашнем дне»[95].

Слова, которые несут что-то существенное, обычно просты и прозрачны для понимания. Забытое да, произнесенное в ответ Кому-то или даже чему-то, еще себя не назвавшему, однажды просыпается в нашей памяти. В повседневной жизни оно чаще всего оттеснено и заглушено в той толкотне вещей, которые нас окружают. Но человеку не удается уйти от некогда поставленного ему вопроса; он по природе своей — существо спрошенное и осознает себя в полной мере тем, кто он есть, лишь тогда, когда спрашивающее касается его разума, достигает духа. И все же, как определить Того, Кто стоит за тем вопрошанием, различить лицо неведомого Собеседника? Христос говорит о траве, которую Господь одевает краше Соломона, но красота ее со всем травным ее обликом, собранием запахов, красок, форм и есть образ обращения к нам. На ней лежит печать другой красоты, которую, не видел глаз, не слышало ухо (1 Кор. 2, 9); ибо и на нее, как говорит св. Климент Александрийский, «показует Логос»[96]. Вопрос ли то, оклик, «таинственная сага», которую расслышал Лермонтов, — нам не сказать. Но мы знаем, что Господь вступает в разговор с нами голосами птенцов Своих — цветами лилий, немотой кустов, говором океанов, и вся яже в них. Как нередко и тем, что придумано и осуществлено человеком. Его обращение не уложено ни в какое человеческое время, нам не удается его заметить. При этом речь Его все время меняется, но обетование красоты иной, живущей за порогом здешней, видимой, остается тем же.

Допустим, что Творец мира прячется в траве (уходит в тень, скрывая Свою любовь, если вспомнить удивительный образ Николая Кавасилы), чтобы оттуда подать знак о Себе. Если бы не так, зачем бы стал Он одевать малых Своих чад пышнее Соломона? Почему не сшил для них единый казеный мундир, более подобающий для ношения далеко за оградой рая? Не потому ли, чтобы мы, Соломоновы потомки, не уставали возводить вокруг себя начатый им некогда храм? И первым камешком, полагаемым в его основание, будет то непонятное да в ответ на неслышный давний вопрос. Мы забыли, чей, не помним ответа. И все же по-своему ведаем, что и нашему ответу откликнулись.

Из такого отзыва и растущего из него диалога возникает то, что мы пытаемся понять как происхождение веры. Постепенно — но бывает, что и внезапно — возникает связь между Тем, Кто позвал нас, и той неисследованной, дрейфующей в тумане частью человеческого я, которая наделена способностью отзываться. Вера — как судно, которое находит причал у этого вернувшегося к нам, принявшего твердые очертания ответа; с нею после долгой качки, измотанные морской болезнью, мы сходим, наконец, на берег. Страна на берегу с хорошо очерченными границами называется Закон и Пророки, Писание и Предание, догмат, таинство, молитва, испытующая мысль… Они уводят вглубь материка, чьи очертания удивительны, но еще неясны. Вещей обличение невидимых открывает упование, в глубине которого и лежит то проснувшееся в нас или никогда не засыпавшее да.

«Зарождение веры в душе человеческой есть тайна» (о. А. Шмеман). Разумеется, тайна; мы охотно ссылаемся на нее и встречаем недоуменный взгляд собеседника, не знающего, как «отвалить камень» от немотствующего сего слова. Означает ли это, что нам нечего больше сказать? Что тайна запечатана во гробе и приваленный камень слишком тяжел и непроницаем для любого из средств человеческого общения? Но Mysterium fidei — не особый секрет, хранимый в сейфе для имеющих допуск к закрытой информации, она — для всех, в том числе и к ней не причастных, недогадавшихся, «недопущенных в храм». И если попробовать застать эту тайну, когда она лишь вот-вот готова явить себя, если взглянуть на зародыш ее (