Зародыш мой видели очи Твои. — Пс. 138), то не окликнет ли нас безотчетное, младенческое согласие, родившееся в ответ Кому-то? Не начинается ли тайна с нерассуждающего доверия окружившему нас бытию, в котором мы расслышали чей-то язык или чью-то любовь? И не от того ли самого доверия родилось и «решение о вере», пробуждающее Гостя, Который пришел инкогнито и скрылся в нас?
Пытаясь очертить или окружить тайну вопросами, я не лгу, утверждая, что не знаю ответа. Знаю лишь, что едва произнесенное и осознанное да указует нам путь, который мы всегда искали и ищем до сих пор. Не одно позабытое слово, а несчитанное их множество уводит к границам того, что может быть ощутимо и осмыслено. Путь берет начало от крошечной тропки, проложенной светляками, на которую мы выбираемся наощупь. Одна искорка, другая, третья, и так незаметно все наше существо заполняется точечными сигналами света, поступающими отовсюду. За каждым доверчивым откликом им скрыто какое-то обращение, обещание, обетование дара, который превосходит нас. И тем даром заполнено все, что создано.
Дар приносится нам, мы еще не знаем как. Ибо странно будет сказать человеческим языком: мол, не бойся того огонька, что тлеет и вдруг загорается в сердце, того тепла, что передается по каким-то капиллярам, пропускающим лишь мельчайшие сообщения, каждое мгновение посылаемые из жизни вокруг. Попробуй отличить одно от другого. Подыскать для них мысль, приложить слова. «Произнося, исповедуй» — как у Рильке — то, что Господь хочет сказать нам во всякой твари. Мы привыкли говорить «прощай» своим близким, людям и предметам, которые уходят, но в каждом разделении или отсечении есть задушенное «да», скрытое «не уходи». Любая встреча между людьми протягивается в вечность. Никакая память не хочет потерять ни единого осколка, даже и причиняющего боль.
Общение с миром создает свой особый очаг, куда Бог, когда пожелает, приходит и освящает Собой. Встречи, контакты, ответы гудят, как пчелы вокруг ульев. Знакомый их гул более различим, разнообразен, загадочен в начале жизни, чем в позднем, деловом или к земле склонившемся возрасте, когда все живое, неуловимое общение с миром мы склонны заталкивать куда-то в глухой угол, подальше от памяти и собственных глаз. Знаки этого общения снуют и движутся как эмбрионы идей, зиготы проектов, клетки снов, которым мы не даем развиться. Но едва позволив им зачаться, мы чаще всего тотчас стираем их, перемешиваем эти бессознательные да и нет, ну а всякие нет рассудок наш всегда готов оправдать и выставить напоказ. Помню, как в романе Милана Кундера «Бессмертие» женщина, любящая своего мужа, спрашивает себя, хочет ли она повстречать его после смерти, и, задумавшись, решает, что нет. Матрица культуры, в которой мы живем, скроена по формуле, что «ад — это другие»[97]. Истина же проще и драматичней и заключается как раз в обратном: ад — это я сам, приговоренный оставаться всю вечность напролет в клетке себя самого, безо всякой возможности выйти, кого-то встретить, кого-то позвать и услышать, взглянуть в лица вещей, людей и Бога.
Мы нуждаемся не в случайном и ускользающем контакте, но в ощущении вечности, вспыхнувшей внутри нас и разделенной с другими, малыми братьями и сестрами по Шести Дням. В те Дни под взглядом Божиим всем было хорошо весьма. Нам и сегодня было бы хорошо, если бы большинство «зачатий» Богообщения не разрушалось, не начав и расти. Но Бог смерти не сотворил, и прежде всего не сотворил смерти тех тонких, живых, нервных, нервущихся волокон, которые связуют нас с Ним. Он извел из Себя жизнь, и жизнь была свет человеков. Свет, если вглядеться в него, встречает нас повсюду, исходит от реки жизни, текущей из рук Божиих. Семена света отказываются умирать, как недавно зачатое, но уже развившееся одно— или двухмесячное тельце противится насильственному своему изгнанию и выбрасыванию вон. Они созревают во тьме, пока вера не пробудит их.
Вера же есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом (Евр. 11, 1). Будучи неопределимой, она определяет себя тем благом, на которое надеется. По-славянски: Уповаемых извещение, вещей обличение невидимых[98].
Любители звуковых аллитераций легко найдут здесь поле чудес: весть приносится уповающим и оплотняется в вещности, в вещах, порождаемых светом во тьме, наделяемых ликом, знакомым человеческим лицом. Пусть это толкование слишком вольно, но разве та невидимая мгла, которая одевается светом яко ризою, не становится лицом? Кто мог бы говорить о «тайне веры», если бы какая-то видимая ее частица не была бы нам доступна, не давала бы знать о себе? Осуществление ожидаемого — излияние света, упавшего на лицо. Определение Павла — как зеркало, в котором одна сущность (или вещь), отражая другую, в нее преображается, оставаясь сама собой.
Я думаю, что эта молниеносная интуиция, которая бросает свет на непознанное, угадываемое в познанном, воспринимаемом в свою очередь через не-угадываемое, составляет загадку гениальности его апостолата. В павловых посланиях не чувствуется труда обдумывания, все дается сразу даром и целиком, и такое принятие дара остается «моделью» всякого исповедания веры в распятого Бога. Вера открывает себя в мысли, которая зажигается верой. А иначе как Слово Божие могло бы поместиться в словах человеческих? И каким путем один человек мог бы передать свою веру другому? Он может сделать это благодаря универсальному языку, своего рода эсперанто, которое есть spes[99], упование наше.
«В вере невидимым образом нам дается реальность, которая в то же время есть объект нашей надежды»[100]. Вера рождается от человеческой, почти телесно ощутимой реальности, которая затем силой слов Первосвященника… Иисуса (Евр. 3, 1) прелагается в божественное присутствие: Дух сходит и пронизывает эту реальность Собой. Ткань души, где гнездятся бесчисленные ответы Творцу, продолжающему творить (Отец Мой доныне делает — Ин. 5, 17), становится обителью, где Бог готовит место и нам (см. Ин. 14, 23). Вера есть преложение (т. е. сущностное изменение) нашей надежды, таинство изначального да, произнесенного в ответ на дар быть сотворенным, изведенным любовью в жизнь и существовать. Такой дар превращает наше падшее, приговоренное к смерти существование в залог близкой вечности. Не страх смерти обращает нас к вере (те, кто обрел ее с психологического нуля, могут присягнуть, что это не так), но открытие полноты и бьющего в нас источника жизни, которая всеми устами и глазами своими свидетельствует о Том, Кто нам дал ее и разделил ее с нами. Вера — лишь дверь, ведущая к Его жилищу (Я — дверь овцам, Ин. 10, 7) и открывается она усилием или всего лишь всплеском надежды.
Но что если человек, как ему кажется, теряет ее навсегда? Если он хочет отсечь ее насовсем, выбирая добровольную смерть? Да и вообше, есть ли такая душа человеческая, которая полностью освободилась от сего беса, который норовит прикинуться лучшим ее другом, и замкнула слух перед его зовом в ничто? Разве это ничто, глухое, сырое, удушливое не примешивается какой-то отравой, большой или исчезающе малой долей, ко всякому существованию на земле? Один мой друг суицидолог[101] когда-то уверял меня, что всякая добровольная попытка положить конец своей жизни есть не что иное, как отчаянное усилие оживить себя смертью. Сделать что-то согласно нашептыванию рассудка в подспудном яростном споре с затаенной и безрассудной надеждой, пробудить ее нашей местью ей, спровоцировать ее нашим бунтом против нее, хлопнуть как следует дверью, чтобы достучаться до собственной совести.
Зло, которое убивает или оскверняет жизнь, гнездится в отчаянии. Отчаяние лучше умеет лгать и потому слишком часто говорит настоятельней, чем надежда с ее наивностью и пресекающимся голосом. Но надежда не постыжает (Рим. 5, 5), скорее мы постыжаем надежду. Иногда добровольной смертью, самой горькой из измен. Однако смутное упование и ожидание как противоядие смерти составляет часть нашего существа, которую нельзя ни изгнать, ни вытравить. Оно — безнадежным соображениям вопреки — незаметно, исподволь перекидывает мост по ту сторону от всего, что видимо, понятно, перемолото горькой, сухой мыслью. Надежда приносит «вещества» сокровенного нашего мира, которые Бог принимает, превращая в Свое Тело, в уголок пришедшего уже Царства. Вера есть плод евхаристического преложения, но для того, чтобы таинство совершилось, нужно принести наши малые дары, чтобы Бог освятил их.
Надежда и есть начаток тех даров, хлеб, который выпекается из множества проросших в нас зерен, вино, выжатое из созревших ягод и принесенное к алтарю. Мы попробовали его уже когда-то раньше, и оно развеселило сердце (см. Пс. 103, 15). От такого веселия и начинается трезвость веры, которая ясна, но при всей строгости и даже беспощадности своей «весела». Я вспоминаю Шарля Пеги, в поэме которого Бог удивляется человеческой надежде, но, может быть, стоит удивиться ее наивному бесстрашию? Потому что надежда, когда она не боится следовать за свечой, зажженной ночью над морем под всеми ветрами, дрожащим своим огоньком пронизывает и раздвигает тот мрак смерти, который все мы носим в себе. И от того незаметного, почти исчезающего огонька возгорается вера. Но разве субстанция, «основа» света не одна и та же? Как говорит Рембо: «Она обретена. Вечности глубина; полоска солнца по морю проведена»[102]. Разве струя солнца на закате — не икона Второй Добродетели (как ее называл Пеги), которая всякий день заново пишется на морской воде? Ибо светило, которое заходит, гасит день и зажигает его вновь, есть образ Солнца правды