Благословение имени. Взыскуя лица Твоего — страница 38 из 55

Верую, то люблю.

Но не той любовью, которая любит оповещать о себе. «Люби Бога и делай, что хочешь» — так, кажется, у блаж. Августина? И нам хочется молчать. О любви к Богу столько сказано, что и словечка своего не добавишь. И все же, думается, что любовь к Богу в основе всегда стыдлива и немного косноязычна. Она не ловится сетями ораторского искусства, не умеет себя разъяснить. Она блаженствует даже в неназванности своей и свидетельствует о себе безмолвными жестами.

Все, что мы можем сказать о вере, можно выразить любовью. Любовь, собственно, тем себя и исповедует, что верит, разглашая реальнейшую тайну невидимого и ожидаемого. Однако сама ее реальность не столько открывается, сколько созидается любовью. Легко сказать: любовь всегда фантазирует. Но если Бог есть любовь, то и фантазирует она о Боге, исходя из Его дара быть в нас и для нас. И Он дает нам способность воспринять Его дар. Любовь человека к Богу есть только свободное принятие Его любви. Одна любовь вглядывается в другую и узнает себя в ней, ибо Бог один. Как легко. Как просто. Как единственно. И никаких мук, поисков слов, оттенков, определений.

День дню передает речь, и ночь ночи открывает знание… (Пс. 18, 3). И, открывая, позволяет ему зародиться и вспыхнуть в нас. Знание, любовь, «извещение» в вере едины.

Любовь не ищет своего, — говорит Апостол. Она обладает всем.

Не могу доказать, пытаюсь исповедать: Слово, бывшее в начале у Бога, ложится в человека подобно хлебу, одождившему в пустыне сынов Израиля. Слой его тонок как паутинка, но она не рвется.

Вера — еще не земля обетованная, но лишь паутинка манны, белеющая как иней на сухом песке.



Но любовь больше

А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь, но любовь из них больше (1 Кор 13, 13).

Сии три — что они или кто? Чувства, состояния? Тени будущих благ (Евр. 10, 1), отбрасываемые на землю? Или, возможно, изначальные свойства Адама в те до-времена, когда он еще не назывался «ветхим», но был юным и вечным, и таковым еще остается даже до сего дня? «Богословские добродетели», как их определяли в учебниках нравственного богословия, творят добро тем, что возвращают нас к первочеловеку, которого Бог наделил Своими дарами. «Пусть никто не осмелится притязать на то, что он милосерден, — говорит бл. Августин, — это Бог через Духа Святого дал ему любовь, без которой никто не может быть милосердным. Бог не избирал делающих добро, но верующих, чтобы сделать их творцами добра».

Принимая «плоды Духа», подобно тому, как Авраам принял трех путников в пустыне, мы узнаем о том, что было от начала — при творении человека в каждом из нас. Благость творения приоткрылась, мелькнула когда-то в доразумном детстве, а затем словно затерялась, стерлась, опустилась на дно. Но остались и пребывают с нами сии три, как следы когда-то дарованной нам, скрывшейся неподалеку реальности. Вера дает зрение, чтобы различать то, что невидимо смертным глазам, да и надежда в конце концов придает ясные очертания тому, как Бог «распахивает Себя (eclate) в творении» (Шарль Пеги), и все же только любовь дает жизнь вере и крепость надежде. Любовью мы веруем и надеемся, ею — позволим себе перефразировать Апостола — живем и движемся и существуем (Деян. 17, 28). Любовью к Богу мы открываем себя Его знанию, присутствующему и охватывающему нас. «Во всякой мысли о Боге именно Бог мыслит себя в человеческом разуме и непосредственно создает религиозный опыт Своего присутствия»[112]. Его присутствие мыслит и познает. Ты испытал меня и знаешь… и отпечаток такого знания остается в нас как семя любви Божией. «Божественное за всем наблюдает, все слышит, все испытует», — говорит Григорий Нисский[113]. Когда оно прикасается к нам взглядом, он пронизывает камень или ил, мрак и мусор и добирается до того дна, где замерло Слово, где хранится образ, коим Бог наделил нас в вечности…

Но если все это и впрямь в человека заложено, то почему, спросят, существование наше, которое берет начало от прозрачной струи, от любви, сотворившей нас, вскоре тяжелеет, мутнеет, заполняется отравленными отходами? И вообще, где и когда в нас рождается зло? Вопрос столь древен, что оброс своим «культурным слоем» — многоступенчатыми наносами разных эпох. Странно: все богословские ответы на него оставляют какой-то чуть слышный скрежет неудовлетворенности; так и хочется кому-то признаться: «Нет, не то». Но вот личный, невыговариваемый ответ, который мы даем себе сами, оказывается той догадкой, которую ищем, только общезначимым сделать не можем. Вопрос о зле уводит в какую-то напряженную немоту, насыщенную тайной присутствия Божия. Приблизиться к ней можно, только сняв обувь свою, иным словом, оставив в стороне привычные слова, готовые, лежащие на поверхности решения. Как часто к истоку добра нужно добираться через завалы зла, не разгадывая его загадку, но на первых порах просто отсекая ее от себя, снимая окаменевшие напластования, нанесенные всеми нашими страстными, горькими вопрошаниями. Такова мудрость, которую нам не постигнуть: войти в подлинное свое я с «Богом внутри» можно, лишь победив наше я эмпирическое с его «тяжбой о Боге», умалив себя до первоначальной, еще не скопившей грешных богатств, не спрятавшейся в себя души, до младенческого Адамова духа. Там, под плотными одеяниями, сплетенными немолчной работой psyche, отыскать в себе того человека, на кого еще до его создания Он положил око Свое (Сир. 17, 7), кого наделил жаром Своей близости. Принимая Его тепло, вера становится любовью.

Таково — «сжатое до точки» — святоотеческое учение о человеке. Оно заключается в обретении или освобождении из плена нашего цельного и «богоодаренного» естества. «Душа, которая постоянно занята восхвалением Бога, пребывает в тварности естества своего» — говорит св. Исаак Сирин[114]. Она ищет первоначальный образ, носимый Адамом до грехопадения, она занята добыванием залегающего где-то в нас райского опыта в борьбе с разъедающей его отравой, раскалывающим его законом греха. «Достойная порицания страсть есть противоестественное движение души»[115], — говорит преп. Максим Исповедник. Отсюда начало аскезы, смысл которой заключен во внутреннем возвращении к утраченной, но не растраченной до конца человеческой природе путем победы над природой страстной, словно навязанной, хаотической, карнавальной. Карнавальной потому, что лукавые духи являются к нам править свой бал с чужими, заемными лицами. Отсюда и «правило веры» для действий вовне, называемое этикой: всякая душа, которая не пожалеет для другой чаши холодной воды в палящий зной или горсти тепла в стужу, не теряет награды, размыкая тесную «клеть свою» для любви Божией. Пусть Бог непостижим, но любовь есть постижимость Бога, и ощутить ее можно в тех образах или логосах, которыми пронизаны все созданные Им вещи. От нее становится вдруг «видимо далеко во все концы света», как сказано у Гоголя. Или, словами Максима Исповедника:

«Как солнце, восходя и освещая мир, являет и себя, и освещаемые им предметы, так и Солнце Правды, восходя в чистом уме, являет и Себя, и логосы всех (тварей) — уже приведенных в бытие и тех, которые еще будут сотворены»[116].

Но не безумно ли верить, что Солнце Правды живет и в нас, спрятанное на той глубине и высоте, которая нам недоступна? И все же мы узнаем его по прикосновениям, оставившим свой след на некоторых предметах. Мы узнаем его, когда — вспомним Евдокимова — cамо оно водит нашей мыслью.

Тогда познаю, подобно как я познан (1 Кор. 13, 12). И если я познан и сотворен любовью, то однажды — не знаю, принадлежит ли оно земному времени или времени Царства — должен познать любовь и в себе. Она — логос нашей природы, печать, положенная в день создания ее, семя Божие, упавшее в человеческое существо. В том-то весь и парадокс, вызов, ум Христов Слова, ставшего плотью, что Его любовь ближе к нам, чем мы сами, но ее еще надо найти, уметь проложить к ней путь, прямыми сделать стези ее, чтобы она могло выйти к нам навстречу. Ибо в «эту невозможность, которая есть любовь Божия[117], я могу войти лишь вратами «бесстрастия, из которого (возникает) любовь»[118]. Нам кажется, что любовь Бога есть нечто радикально иное, что она — луч, который падает с неба отвесно, но она скорее птенец, который стучит клювиком в невидимую скорлупу. Употребляющим усилие (Мф. 11, 12) удается ее разбить, выпустить птенца, дабы, став птицей, он сумел взлететь в высоту. В момент создания нам был послан свободный дух, покорившийся затем суете, но «когда же любовь Божия овладевает им, то она разрешает ум от уз»[119].

Между такой духоносной любовью, и той, которой мы иногда возгораемся на земле, нет строгой границы. Согрешившее «естество» человека не разделено стеной на две половины, здесь вот чулан, а где-то там поднебесье. С любого места начав, если в нас не иссохла, не сгнила крупица любви, можно идти дальше, вперед и выше, и вот мы вдруг замечаем, что земля кончилась, мы на горе, у самой Неопалимой купины. Любовь долготерпит (1 Кор. 13), но что знаем о долготерпении Божием? Любовь милосердствует — и потому мы смеем надеяться. Любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится… — и, сойдя на землю, принимает «зрак раба». Не ищет своего — разве нельзя здесь найти решение стольким неразрешимым загадкам, которые Он загадывает нам? «Если Бог всемогущ, откуда всесилие зла?..» «Если Он так добр, почему сегодня умираю я?» Но Он не ищет Своего ни в могуществе, ни во влиянии в мире, ни в умножении славных чудес и еще менее в поспешных ответах на настойчивые наши вопросы, на метафизические вызовы, на богоборческие взрывы. Его единственный «интерес» в том, чтобы Его встретили и полюбили. В том, чтобы Его постигли в любви. Ибо в таком постижении мы обретаем себя.