О том говорит и самогласен Рождества:
Что Тебе принесем, Христе,
яко явился еси на земли,
яко человек нас ради;
каяждо бо от Тебе бывших тварей,
благодарение Тебе приносит:
ангели пение,
небеса звезду,
волсви дары,
пастырие чудо,
земля вертеп,
пустыня ясли:
мы же Матерь-Деву,
иже прежде век, Боже,
помилуй нас.
Память как Евхаристия
Вячеслав Иванов, в послании к итальянскому германисту Алессандро Пеллегрини (1930 г.), заключающем триптих его писем-исповеданий («Переписка из двух углов», 1920 г., «Письмо к Шарлю дю Босу», 1926 г.) неожиданно находит слова, которым однажды, может быть, суждено лечь в основу будущего христианского единства:
«Вселенский Анамнезис во Христе — вот, значит, цель гуманистической культуры: потому что такова историческая предпосылка всемирного Апокастазиса…»[167]
«Анамнезис» — молитвенное поминовение Тайной Вечери, литургическое участие в ней, составляющее евхаристическое средоточие нашей веры. (С. Аверинцев переводит «памятование», но, я бы оставил «анамнезис», сохраняя верность терминологической церковной точности и таинственной полноте, сгустившейся в этом слове). Ибо оно обращает нас к «таинству воспоминания»[168], которое, по мысли Иванова, призвано стать «вселенским», объединяющим всех в изначальном опыте, дарующем нам способность видеть и вспоминать друг друга во Христе. Образом такой памяти для Вяч. Иванова должна стать «гуманистистическая культура» (выражающая собой опыт самопознания человека), под которой он разумеет не столько потоки книг или галереи полотен, сколько круговорот идей, основанных на причастности Слову, откликающемуся во плоти великих «культурных событий». «Всякая большая культура, — говорит он, — поскольку она эманация памяти, всегда есть воплощение важного духовного события, представляющего собой своеобразный аспект воплощения Слова в истории»[169].
В таком видении ивановская идея выглядит, пожалуй, излишне упрощенной или чрезмерно доверчивой, ибо в ней, как это случается в католической философии, а у «Великолепного Вячеслава» в особенности, неприметно стирается неодолимая дистанция между вестью культуры (оплотненной в тексте, изображении, звуке, камне…) и единственной Вестью, ставшей плотью. Мы не вправе говорить ни о каком ином явлении Слова на земле, кроме вочеловечившегося однажды, однако отдаленное эхо его может отозваться и в «плотской» массе культурного творчества, окликнуть из той «тяжести недоброй», откуда, по выражению поэта, рождается прекрасное. Конечно, когда оно появляется на свет, прекрасное пользуется устами и усилием художника, ведомого прежде всего страстью «высказать себя», и уж затем, изредка, становится осмысленной попыткой рассказать о таящемся в нем истоке. И все же сокрытое иногда дает увидеть себя в отражениях культуры, позволяет вспомнить о себе, произнести вслед за Словом, вызывающим мир из небытия:
Сие творите в Мое воспоминание.
Евхаристия позволяет увидеть первозданную красоту творения. Ибо если элементы этого мира, крошечные фрагменты творения становятся телом Господа, когда мы Его о том молим, то значит из всего, что Им создано, человек может построить для Него жилище, всякую вещь сделать местом Его пребывания. Тайная Вечеря, до того, как она совершается на алтаре, остается «сложенной» в памяти общины, которая соучаствует в таинстве, становится неотъемлемой частью его. Мы причащаемся Телу и Крови под видом хлеба и вина, как и «под видом» воспоминаний о Христе, обитающем в нашей вере. Воспоминания молятся и молитвы вспоминают Пасху в иерусалимской горнице, совершая ее здесь и сейчас. Тот хлеб и то вино сохраняются в предании Церкви подобно «преждеосвященным дарам». Не только анамнезис, но и вся литургия есть «свиток воспоминаний», обращенных в молитву. Да и Писание не заключает ли в себе единую священную память, связующую Бога и людей? И не живет ли эта память в Предании, растущем из века в век?
***
Иногда, чтобы убедиться в благословении этого дара, нужно прибегнуть к доказательству от противного: не от беспамятства ли совершается в мире большая часть зла? Когда приходит враг человека, он похищает посеянное в нас Слово (Mк. 4, 1), по кусочкам воруя первым делом память или наводя на нее столбняк. Иной раз он грабит в открытую, среди бела дня, ошеломляя наглостью, даже и не прячась особенно. Всякий полагает, что может держать в жесткой узде если не поступки, то по крайней мере содержимое своего сознания. Ибо нам в слепоте нашей кажется, что все мыслимое нами — целиком наше, неотделимо от подручного нам я, которым мы можем распоряжаться по своему усмотрению. Но бывает, кто-то вдруг словно отрубает это усмотрение от всего, что им движет и его держит, не только от системы «нравственного оповещения», но иной раз и от здравого смысла, даже инстинктивного чувства опасности. Вошел же сатана в Иуду… (Лк. 22, 3), и вот, не зная, как и почему, Иуда отдал в его распоряжение глаза свои, мысли, расчеты и пути шагов. Но не с одним Иудой могло такое случиться, и тогда с одной стороны, сатана вершит свое дело, а с другой — отданный ему в наем человек поодаль за ним наблюдает, но помешать сатане не в силах, да и не хочет, ибо в то мгновение отдан ему.
Впрочем, это мгновение, бывает, длится чуть ли не всю жизнь.
Так, большинство преступлений совершается в забвении о незакрытой клетке с рыкающим хищником. Случилось мне однажды читать признания одного достаточно образованного убийцы, и не кого-либо, а прокурора по профессии, способного к детальному анализу своих действий. И вот в момент убийства, как он признается, память его была полностью парализована. Прошлое (положение в обществе), как и неотвратимое будущее (наказание и бесчестье), не говоря уже о том, что оставалось от соображений моральных, почему-то перестало вовсе существовать. Он действовал в жестких рамках логики заранее выработанного плана, на трезвую голову, но повинуясь при этом заранее сложившейся необходимости, как будто продиктованной извне. Все время убийства, казалось, свелось к этому длящемуся и застывшему мгновению абсолютно рационального безумия, отсеченного от времени впереди и времени позади, но едва словно чье-то извне навязанное «задание» было выполнено, заколдованное мгновение испарилось, разум очнулся от столбняка, оглянулся на самого себя, но ему осталось теперь лишь разбираться с содеянным. Сколько же людей, что называется «оступившихся», могли бы рассказать о себе нечто подобное? Внезапное ослепление, словно выпавшее из времени, и затем оторопь: как же я мог? Да был ли то действительно я? Не идет ли речь о состоянии наваждения, снимаемом на пленку памяти, наблюдающей за собой со стороны, но не способной оказать ни малейшего сопротивления некой чуждой силе, управляющей нашими идеями и руками?
Недаром вся аскетическая литература настаивает на необходимости владения собой, на «достоинстве трезвения», которое следует «стяжать». Но что же такое «владение» и «трезвение»? Мы владеем по-настоящему своей личностью, когда соотносим себя с внутренним образом, сложившимся в нас, с иконой, с первообразом, о котором обычно не вспоминаем, но интуитивно осведомлены. Мы становимся собой, когда, трезвея от угара страстей, начинаем оценивать себя с высоты призвания, которое кто-то вложил в нас. Ибо «само-стоянье человека» (о чем говорилось уже не раз) несет в себе не только здешнее, но давнее, вышедшее из «Света истинного», христоносное наше я. И потому, творя воспоминание о Христе, мы должны вспомнить в Нем и себя. Молитвенная память, о чем говорит опыт святых, «взрывает ключи» подлинного, когда-то «втайне созданного» человека, сотворенного по образу и подобию, падшего в Адаме, восстановленного в Иисусе. Память изводит этот опыт из тени житейских воспоминаний, одни очищая, от других очищаясь.
«Всякое бо житейское отложим попечение», — зовет Херувимская песнь на пороге Евхаристии. «Очистим чувствия и узрим неприступным светом воскресения Христа блистающаяся…», — вторит Пасхальный канон.
По сути, это призыв стать наконец самими собой.
***
В человеке скрыты две истории, житейская и священная, мирская и пасхальная. Христос — путь, который ведет из одной в другую, от «мира сего» к таинству Царства, скрытого внутри и вокруг. Нет ничего ближе и дольше этого пути. От замаскированной клетки с хищником он ведет в сторону врат, открытых в жизнь вечную, но в торопящейся нашей жизни мы в лучшем случае лишь успеваем вступить на него. К тому же у нас на выбор множество путей, уводящих совсем в иные стороны, и самый удобный, проторенный из них тот, который кружит нас вокруг самих себя как вокруг замка за высокими стенами. В конце концов нам начинает казаться, что за ними обитает какая-то настоящая наша сущность, замкнувшаяся в радикальном и горько-сладком своем одиночестве. Но одиночество — лишь одна из избираемых нами утопий. Секрет человека в том и состоит, что он, как бы ни пытался, не может окончательно остаться один. Не-одиночество как раз и делает его существование бесконечно более напряженным, драматическим, как и более радостным. Ибо все вокруг нас напоено Словом, оно «слышимо и видимо»[170] во всех окружающих нас вещах, ибо все они на свой лад вступают с нами в общение[171]. Мир полон голосов мирских, адских и райских, которые собираются в памяти и, проходя через нас, делаются нашими голосами, созданными нами образами.
Во всякой вещи заключено воспоминание о Боге, вызвавшем ее к бытию, и это воспоминание можно, узнав, сотворить, как и загнать в тень, не узнав. Отзвуки, отсветы людей и вещей теснят нас отовсюду, но на пороге памяти стоит поставленный нами сторож, который впускает одни, оставляя за воротами другие. Устроитель, цензор, строитель и охранник нашей личности, такой, какой мы ее для себя выбрали, открывает и закрывает врата нашей памяти, осаждаемой бесчисленным количеством сигналов. Небо, на которое мы глядим, тоже заглядывает в нас, колодец, над которым склоняемся, всматривается в поток нашего существования, не говоря уже о множестве взглядов, которые мы встречаем, делаясь точкой пересечения времен, знаков, энергий.