олжно вернуться. Впрочем, разве обрезание сердца (см. Рим. 2, 29), по удивительной формуле другого Апостола, не прививает нас к наследию Ветхого Завета, к его духовному стволу? Разве мы не дети Авраама, получившие в наследие веры и память о празднике творения и веселии пред лицем Отца? И не приоткрывается ли то Лицо за словами Христа?
Истинно, истинно говорю вам:
прежде нежели был Авраам, Я есмь (Ин. 8, 58).
Свет, просветивший каждого человека, говорит в нас: Я есмь. И за всяким я ребенка, в которое вложена память Авраамова, память человеческого рода со дня его сотворения, сокрыто Я есмь Предвечного Света. Его Я — в нас, как вечное, взрослое наше младенчество. Его слово пронизывает нашу память, собирая в ней «слова», логосы вещей, которые должны заговорить в нас, пробившись через толщу забвения. Вспомним Авраама; прежде чем он встретил Трех Путников у своего шатра, построил жертвенник Господу, поднял глаза к звездам на небе, Кто-то сказал ему: Я есмь. И если Авраам, отец всех нас по вере, будит память нашу, то память эта — Иисус, бывший от начала, и детство — лишь первая из дверей, которую Он открывает и входит пока еще беспрепятственно. Я есмь дверь: кто войдет Мною, тот спасется, и войдет, и выйдет, и пажить найдет (Ин. 10, 9). Пажить — парусия, которая есть и наше прошлое, когда все было в Слове.
Прежде чем ты был, Я есмь.
Когда не будет тебя, в тебе буду Я.
Дверь твоей жизни — здесь.
Пажить вечного «есмь» — там.
Сохрани нас Бог от какого-то сентиментального или эстетического культа неких пеленочных, ясельных лет нашей жизни, ибо настоящее ее начало — всегда впереди нас. Переступив порог здешнего существования, мы оказываемся среди людей, орудий, предметов, окликаний любви Божией, бесшумно плещущей вокруг нас. «По крайней мере, в детстве что-то сверх былого за предметами скрывалось, и с будущим не сталкивались мы»[12]. Наша задача — донести это «что-то сверх» до конца, узнать тень Тайны, которая пронизывала нашу жизнь, услышать в нем Я есмь. Оно само скажет нам о себе, если мы не глухи к любви. Детство лишь открывает нам нечто за «былым», которое былым еще не стало, не загрузило память, когда оно было родом откровения, свободным от всякого прошлого. Господь пользуется детством, чтобы показать на минуту Свой мир, сокрытый в Нем и обещанный нам. До рождения — вопреки Августину, верившему в неистребимую заразу греха, заключенного уже в сложении двух клеточек, делающих человека, — зародыш проводит тайно свое несложившееся, нематериализованное время в том саду, откуда были изгнаны его родители. Когда он рождается, его никто не спешит прогнать, он вскоре уходит сам. Но уйдя, он всю оставшуюся жизнь будет искать, как ему туда вернуться. Если найдет, то станет святым.
Святость — это детство, дозревшее до самого себя, достигшее пажити Слова, вложенного в нас, сумевшее открыться вновь тем дарам Духа, которые были в детстве получены. Не в том дело, чтобы найти какой-то чудодейственный ключ к запертой наглухо шкатулке воспоминаний, в которой наше гипертрофированное я прячет от чужих глаз свою секретную сущность. Все секреты открыты в «царстве ребенка», в том преддверии Царства, которое прозревается всеми, хотя именуется и по-разному. Царство Божие распахнуто изначально для всех. Детство и святость — это, в сущности, единое призвание. О том сказано яснее ясного:
Истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное (Мф. 18, 3).
Это «как» в детях есть состояние, которое может длиться всегда, никогда не иссякнуть. Оно — как древняя фреска, покрывающаяся копотью, которая нуждается в непрестанном очищении. Всегда радуйтесь. Непрестанно молитесь. За все благодарите, — как сказано у Апостола (1 Фес. 5, 16). Живите под взглядом Божиим, осмелюсь добавить, — с царственной памятью о нем.
У нас, у взрослых, у несвятых, нет той памяти благодарения, от Царства Небесного нас отнесло куда-то вдаль, «в сторону этики». Над «этикой» не стоит превозноситься, она не приведет нас на небо, но не даст соскользнуть на путь тех, кому лучше было бы повесить камень на шею. Оглядываясь на наш мир, можно сказать: не так уж и мало. Но не с того ли должна начинаться «этика» взрослых, чтобы защищать ребенка повсюду, где дарованное в нем Царство оказывается под угрозой? Начиная со всякого ребенка и кончая тем, что живет в нас самих.
«Мы, — говорит также Климент Александрийский, — существовали уже прежде создания сего мира, потому что сотворение нас решено было Богом гораздо ранее самого сотворения нас, и следовательно уже ранее своего сотворения мы существовали в мысли Божией…»[13] Из мысли Его в здешнее существование мы входим через тень Царства, дверью несведущей мудрости, еще не умеющей отличить Слова от Безмолвия, просто жизни и того, что «сверх». В каждом ребенке творение повторяется, потому что Господь рассказывает о Себе по-новому.
Кто мудр, чтобы разуметь это?
Кто разумен, чтобы познать это?
III. Вымолвить: Бог
Родина слова
Нет замысла, какого б не вместила
Любая глыба мрамора. Творец,
Ваяя совершенства образец,
В ней открывает, что она таила[14].
Другой скульптор сказал: чтобы создать статую, я беру камень и отсекаю от него все лишнее. Тот, кто занимается ваянием из «камня слов», мог бы повторить нечто подобное. Так поэт берет неочищенную словесную породу из привычной языковой повседневности, в которой пребываем все мы, и убирает из нее то, что заслоняет первозданный, им найденный смысл. Чтобы высечь статую из словесной глыбы, он снимает с нее то, что пристало и налипло к ней после миллиона словообменов. Он просеивает слова в их потоке, фильтрует, отбрасывая все, что не относится к сокрытому образу, который каждый из нас смутно ощущает и носит в себе.
Он в глыбе поселен,
Чтоб в тысяче градаций
Из каменных пелен
Все явственней рождаться.
Но кто этот смысл изначально определил, из какой породы высек? Кто зачал его в нас для будущего рождения? Самая точная, тонко организованная речь и черновики наших разговоров прибегают почти к одному и тому же словарю. Остается загадкой: как из словесной трухи и непроглядной пыли вдруг появляется и озаряет нас краешек той невиданной истины, которая связует человека и Бога?
Эта истина должна существовать еще до всякой человеческой речи, задолго до того верного, откликающегося ей слова, которое, улавливая ее, извлекает из темноты. Как будто кто-то «проявляет» ее как фотографию с каких-то негативов, хранящихся в моей памяти, в отпечатках, оставшихся на моем существе. Я узнаю эту истину как весть о самом существенном, знакомом издавна. Окружающий мир из хаотичного и «сырого» становится иным, освоенным, очеловеченным моим сознанием, откликающимся некой правде, которая заложена в нем в качестве первозданного сокрытого смысла.
Здесь, однако, начинается другая череда вопросов: в какой степени мое, схватывающее, впитывающее мир сознание принадлежит действительно мне? Откуда возникают все эти образы, которые я могу разделить с другими? Одни говорят, что они уже заложены в предыстории всякого человеческого я, в том дрейфующем континенте ассоциаций, воспоминаний, впечатлений, всего того, что мы отсняли глазами и впитали ушами в течение жизни. Другие же возражают, утверждая, что в я каждого из нас уже спрессовано целое общество. Так, восприняв религию от родителей, от доброй няни, от ангела, коснувшегося меня крылом, я говорю, что верую в Бога. Но что значит «веровать» во всей полноте и многозначности этого слова? Чувство, вложенное в верование, может быть, и мое, но разве слово «Бог» не принадлежит языку, традиции, исторической памяти? Стало быть, моя вера, мое призвание в том, чтобы дать заново родиться этому слову во мне?
Секрет этого рождения — в исполнении имени в нас. Имя исполняется, когда вводит нас в общение с Тем, Кто укрывает и раскрывает в слове Свое бытие. Настоящий вопрос должен быть поставлен так: исповедуя нашу веру, действительно ли мы входим в общение с Тем, Кто наполняет вселенную и пребывает в нас, оставаясь всегда по ту сторону всего, что можно помыслить? Ведь истинное общение возможно лишь между существами, которые находятся в каком-то, пусть отдаленном, духовном родстве между собой, сохраняют подобие друг другу, по-своему отражают друг друга в себе.
За века до Микеланджело и Родена мыслитель, известный Церкви под именем Дионисия Ареопагита, высказал нечто, что перекликается с их интуицией. «Наподобие того, как ваятели, вырубая из цельного камня статую и устраняя все лишнее, что застилало чистоту ее сокровенного лика, тем самым только выявляют ее утаенную даже от себя самой красоту»[15]. Итак, сокрыт ли действительно в нас образ слова, притязающего стать «сокровенным ликом» и даже самим присутствием Бога, как и утаенная красота этого лика?
Если попытаться добраться до той красоты, следует отправиться за ней по ее следам, устраняя всякую не-красоту, снимая с видимого покровы, которые утаивают невидимое. Ибо невидимое Его, — говорит апостол Павел, — вечная сила Его и Божество, от создания мира через рассматривание творений видимы (Рим. 1, 20). То, что неизреченно в сущности Божией, мог бы, наверное, сказать св. Григорий Палама, становится доступным восприятию благодаря энергии имен, наполняющей собой тварные существа. Сотворив животных и птиц, Господь