Благоволительницы — страница 180 из 198

На следующий день я голышом, надев только ботинки, чтобы не испачкать ноги, отправился исследовать холодный, мрачный дом. Вокруг моего наэлектризованного тела с побелевшей и покрывшейся от холода мурашками кожей развертывались поверхности, такие же чувствительные, как мой возбужденный член или свербящий анус. Это было приглашение к необузданному распутству, к самым абсурдным играм, к нарушению всех табу, мне отказали в нежном, теплом теле, которое я страстно желал, тогда вместо него я воспользуюсь домом, займусь с принадлежащим ему домом любовью. Я заходил во все комнаты, ложился на кровати, растягивался на столах или коврах, терся задницей об углы мебели, дрочил в креслах или запершись в шкафах среди одежды, пахнувшей пылью и нафталином. Я вошел в комнаты фон Юкскюля, но охватившее меня сначала детское торжество сменилось ощущением униженности. Это ощущение наряду с осознанием глупости и тщетности всех моих действий преследовало меня, доставляя при этом какое-то злорадное удовольствие.

Эти разрозненные мысли, это бешеное расходование возможностей заменили мне время. Рассветы, закаты лишь задавали ритм, как голод или жажда или естественные потребности, сон, например, который одолевал меня в любой момент, восстанавливал силы и снова возвращал к убожеству тела. Иногда я кое-как одевался и отправлялся на прогулку. Было почти тепло, брошенные поля на другом берегу Драге отяжелели, и я обходил их стороной, жирная, рыхлая земля налипала на подошвы. Я никого не встречал на своем пути. В лесу одного дуновения ветерка хватало, чтобы все во мне перевернулось, я спускал штаны, задирал рубашку и ложился прямо на твердую, холодную землю, устланную иголками, которые кололи мне задницу. В густых лесах за мостом через Драге я разделся догола, но обувь не снял, и принялся бегать, как когда-то в детстве, продираясь сквозь ветки, царапавшие мне кожу. Потом остановился возле дерева, развернулся, завел руки за спину и, обхватив ствол, медленно терся анусом о кору. Но это меня не удовлетворяло. Однажды я наткнулся на лежащее поперек дороги, поваленное грозой дерево со сломанной у верхушки веткой, ножиком укоротил ветку, содрал кору и отполировал древесину, аккуратно закруглив кончик. Потом обильно смочил его слюной, уселся верхом на ствол и, опираясь руками, медленно, глубоко ввел ветку внутрь себя. Я получил огромное наслаждение, и все это время, прикрыв глаза, забыв про член, воображал, как сестра в моем присутствии совокупляется с деревьями в лесу, словно похотливая дриада, подставляя то вагину, то анус, достигая удовольствия, по исключительной силе не сравнимого с моим. Мое тело несколько раз сотрясла сильная судорога, я кончил, вытащил испачканную палку, упал на бок, откинулся назад на сук, глубоко распоровший мне спину, резкая, восхитительная боль, и, навалившись на него всем весом, пару мгновений лежал, не двигаясь, в полуобмороке. Потом откатился в сторону, кровь, не останавливаясь, лилась из раны, к пальцам прилипли сухие листья и иголки, я встал, после мощной разрядки ноги дрожали, и начал бегать между деревьями. Немного дальше лес был сырой, земля на поверхности размокла, места посуше покрывали подушки мха, я поскользнулся на грязи и опять повалился на бок, еле дыша. В подлеске раздался крик сарыча. Я поднялся и пошел вниз к Драге, снял обувь и окунулся в ледяную реку, легкие сразу свело спазмом, смыл грязь и все еще текшую кровь, которая, когда я вылез из речки, смешавшись с водой, холодными ручейками струилась по спине. Обсохнув, я ощутил прилив бодрости, воздух приятно согревал кожу. Я хотел бы нарубить веток и построить хижину, устлать ее мхом и голым провести в ней ночь. Но все-таки было еще слишком холодно, и потом не было ни Изольды, готовой разделить со мной кров, ни тем более Марка, чтобы выгнать нас из замка. Тогда я попробовал заблудиться в лесу, сначала по-детски радуясь, потом почти в отчаянии, потому что это оказалось невозможно, я постоянно упирался в дорогу или же в поле, все пути выводили меня на знакомые ориентиры, какое направление я бы ни выбирал.

О том, что происходило во внешнем мире, я не имел ни малейшего понятия. Радио не работало, ни одна живая душа не появлялась. Где-то в уголке мозга сидела мысль о том, что, пока я тут бешусь от собственного бессилия, на юге гибнут люди, как погибло уже великое множество других, но мне было все равно. Я не смог бы сказать, где находятся русские – в двадцати километрах или в ста, я о них и не думал, эти события разворачивались в ином, отличном от моего времени, не говоря уж о пространстве. И если вдруг оба времени столкнутся, неизвестно, какое еще победит. Но, несмотря на всю отрешенность, в моем теле возникал чистый страх и стекал с него, как капельки таявшего снега падают с дерева, ударяясь о нижние ветки и иголки на земле. Страх беззвучно разъедал меня. Как зверь, роющийся в шерсти в поисках источника боли, как упрямый ребенок, разозлившийся на неподатливые игрушки, я пытался дать имя моим страданиям. Я выпил несколько бутылок вина и стаканов водки, потом валялся в забытьи на кровати, на холодном влажном сквозняке. Я с грустью смотрелся в зеркало, разглядывал свой красный, натруженный член, болтавшийся под лобковыми волосами, и думал, что он очень изменился, и если бы даже она оказалась здесь, все было бы иначе, не как раньше. В одиннадцать, двенадцать лет половые органы у нас были крошечные, и там, в полумраке чердака, соприкасались друг с другом худенькие, как скелетики, тела. А теперь появилась вся эта тяжесть и полнота плоти, и ужасные раны, которые ей нанесли: у Уны – вспоротый живот, а у меня глубокая дыра в черепе. Вагина, ректум – тоже дыры в теле, но внутри живая плоть, образующая целостную поверхность. Что же тогда дыра, пустота? Это то, что в голове. Когда мысль осмеливается ускользнуть, отделиться от тела, вести себя так, как будто его не существует, как будто можно думать без тела. Как если бы мысль, самая абстрактная, например о моральной норме, которая висит над головой, словно звездное небо, не сообразовывалась с ритмом дыхания, пульсацией крови в венах, с хрустом суставов. И вправду, когда я в детстве играл с Уной, и позже, когда обучался с конкретными целями пользоваться телами хотевших меня парней, я был молод и еще не понимал и не прочувствовал особенную тяжесть тел и то, к чему побуждает и на что обрекает плотская любовь. Возраст для меня не играл никакой роли, даже в Цюрихе. Только теперь я начал стремиться к сближению, я предугадывал, что означает жить в женском теле, с тяжелыми грудями, садиться на унитаз или на корточки, чтобы помочиться, в теле, которое надо вскрыть ножом, чтобы достать из живота детей. Как бы мне хотелось видеть перед собой на диване это тело, с раскрытыми, словно страницы книги, ляжками, тоненькой полоской белых кружев, прячущей припухлость вагины, верхнюю часть широкого шрама и линии сухожилий по бокам. Как страстно припал бы я губами к впадинкам и не отрывался бы, одновременно медленно двумя пальцами отодвигая кружевную ткань: «Посмотри только, какая белизна. Подумай, как черно под ней». Мне безумно хотелось увидеть эту вагину, притаившуюся между двумя ложбинками, и хоть один раз осторожно провести языком снизу вверх по почти сухой щели. Еще мне хотелось посмотреть, как писает это прекрасное тело, сидит на унитазе, нагнувшись вперед, уперев локти в колени, и услышать журчание мочи. Еще я хотел, чтобы, закончив писать, она наклонилась, взяла губами мой вялый член, чтобы обнюхала волосы на моем лобке, ямки между мошонкой и ляжками, линию чресел, упивалась моим терпким, кисловатым запахом, запахом мужчины, так хорошо знакомым мне самому. Я сгорал от желания уложить ее в постель, раздвинуть ей ноги, рыть носом влажную вульву, как свинья выкапывает рылом гнездо черных трюфелей, потом перевернуть ее на живот, обеими руками раздвинуть ягодицы и любоваться фиолетовой розочкой ануса, подрагивающего тихонько, словно веко, прижаться к нему и вдыхать. Я мечтал уткнуться во сне во вьющиеся волоски ее подмышки, чувствовать щекой тяжесть ее груди, обхватить ногами ее ногу, а рукой нежно обнять ее плечо. При пробуждении это тело подо мной полностью бы меня поглотило, она бы посмотрела на меня с блуждающей улыбкой, опять раздвинула бы ноги и баюкала меня в себе в медленном, подземном ритме старинной мессы Жоскена. И мы бы неспешно удалились от берега, несомые нашими телами, словно теплым, спокойным, соленым морем, и она прошептала бы мне на ухо ясно, внятно: «Бог создал меня для любви».

Опять похолодало, выпал снег, замело террасу, двор, сад. Еды почти не осталось, хлеб кончился, я попробовал его приготовить самостоятельно из муки Кете. Я понятия не имел, что надо делать, но нашел в поваренной книге рецепт и испек несколько булок. Отщипывал и глотал куски, не давая им остыть, как только вынимал из печки, вприкуску с сырой луковицей, от которой у меня потом воняло изо рта. Ни яиц, ни ветчины больше не было, но в подвале я наткнулся на ящик мелких зеленых яблок прошлогоднего урожая, покрытых белым налетом, но сладких, и грыз их в течение дня, запивая водкой. Ресурсы винного погреба, по счастью, были неисчерпаемы. Еще я обнаружил остатки паштета и ужинал паштетом, салом, поджаренным с луком, и лучшими французскими винами. Ночью поднялась метель, мрачно завывал северный ветер, при сильных порывах хлопали плохо закрепленные ставни, а снег бился в оконные стекла. Но дров у меня имелось достаточно, печка гудела, спальня хорошо прогрелась, и я голый растянулся в темноте, подсвеченной снегом, и вихри словно секли мою кожу. На следующий день ветер стих, но снег валил крупными частыми хлопьями, укрывая землю и деревья. Под снегом мне привиделся смутный силуэт, напомнивший трупы на снегу в Сталинграде. Я видел их со всей отчетливостью – синие губы, кожа бронзового цвета, испещренная щетиной, застигнутые смертью врасплох, изумленные, остолбеневшие, но спокойные, почти умиротворенные, в отличие от мертвого Моро, плававшего в крови на ковре, от распластанного на кровати тела матери со свернутой шеей. Жуткие, непереносимые картины, несмотря на все усилия, я не мог их остановить и, чтобы от них избавиться, мысленно поднялся по лестнице на чердак в доме Моро, спрятался там, съежился в углу и принялся ждать, когда сестра найдет и утешит меня, – меня, своего печального рыцаря с пробитой головой.