русским текстом. В контору я любил ходить пешком либо под облетевшими липами и тополями длинной улицы Карла Либкнехта, либо, если хотел срезать расстояние, через огромный Профсоюзный сад с памятником Шевченко – ходьбы всего несколько сотен метров, да и улицы днем совершенно безопасны. На Либкнехта тоже вешали. На балкон, под которым уже собралась толпа, вышли фельджандармы и закрепили на перилах шесть веревок с петлями. Затем они скрылись в полумраке комнаты и через мгновение появились снова, таща связанного по рукам и ногам человека с мешком на голове. Фельджандарм накинул ему на шею петлю, прикрепил дощечку с надписью, сдернул мешок. На мгновение я увидел выкатившиеся из орбит глаза осужденного, глаза загнанной лошади; потом он закрыл их, словно от усталости. Двое фельджандармов подняли его и медленно опустили за перила. Связанное тело сотрясали судороги, но вскоре они прекратились, шея переломилась, и теперь он покачивался тихонько, в то время как фельджандармы уже принялись за следующего. Зеваки, и я – будто одурманенный – в их числе, дождались самого конца представления. Я жадно вглядывался в лица повешенных и приговоренных – тех, кого еще не скинули с балкона; эти лица, эти глаза, испуганные или полные упрямой решимости, ничего мне не говорили. У большинства мертвых язык уродливо-комически вываливался изо рта, и слюна потоками лилась на тротуар на потеху зрителям. Меня словно волной накрыл ужас, от звука капающей слюны зашевелились волосы на голове. Мне довелось видеть висельника еще в юности. Это случилось в ненавистном пансионе, куда меня заточили и где я ужасно страдал – и не я один. Однажды вечером, после ужина, проводился какой-то особый молебен, от которого меня, лютеранина (а коллеж был католический), освободили; я отправился в спальню. Каждый класс занимал дортуар, где в ряд стояли примерно пятнадцать кроватей. Я поднялся, прошел через комнату первоклассников (сам я учился во втором, мне было тогда, должно быть, уже пятнадцать); там я обнаружил двух мальчиков, тоже избавленных от мессы, – Альбера, с которым мы время от времени общались, и Жана Р., странного парня, его недолюбливали, но боялись из-за неожиданных припадков бешенства. Я немного поболтал с ними, перед тем как пройти к себе и улечься с романом Э.Р. Берроуза, запрещенным, конечно, как и все в этой тюрьме. Я дочитывал вторую главу, когда раздался дикий вопль Альбера: «На помощь! На помощь! Ко мне!» Я вскочил с бешено колотящимся сердцем, но тут меня пронзила мысль: а что, если Жан Р. убивает Альбера? Альбер орал по-прежнему. Я заставил-таки себя пойти посмотреть; перепуганный, готовый в любую минуту пуститься наутек, я подкрался к двери и толкнул ее. Жан Р., уже посиневший, висел на балке, шею стягивал красный шнур; Альбер, не переставая вопить, держал его за ноги и пытался приподнять. Я проскользнул в коридор, с криком понесся вниз по ступенькам и через крытый школьный двор к часовне. Преподаватели выскочили на крыльцо и, поколебавшись секунду, бросились ко мне, следом гурьбой бежали ученики. Я привел их к дортуару, войти туда рвались все, но как только наставники поняли, что стряслось, двое из них оттеснили учащихся и заблокировали дверь, однако я уже успел войти и внимательно следил за происходящим. Двое или трое взрослых приподнимали Жана, еще один отчаянно пилил веревку то ли перочинным ножом, то ли ключом. Жан Р., увлекая за собой учителей, рухнул на пол, как срубленное дерево. В углу, скорчившись, уткнувшись в ладони, рыдал Альбер. Отец Лабури, мой учитель греческого, пытался открыть Жану Р. рот, обеими руками разжимая ему зубы, но безуспешно. Я отчетливо помню посиневшее лицо и лиловые губы с выступившей на них белой пеной. Потом меня выставили из комнаты. Ночевал я в медпункте, меня, по-видимому, решили изолировать от остальных; куда определили Альбера, я не знаю. Позже ко мне прислали отца Лабури, человека доброго и терпеливого, редкие для подобного заведения качества. Он был совсем не похож на других священников, и беседовать с ним мне всегда нравилось. Утром учеников собрали в часовне, где нам прочитали длинную проповедь о греховности самоубийства. Нам сообщили, что Жан Р. выжил и следует молиться за спасение его грешной души. С тех пор мы его не видели. Учащиеся были взбудоражены, и добрые отцы организовали долгую прогулку по лесу. «Глупость какая», – заметил я Альберу, которого встретил во дворе. Он показался мне напряженным и замкнутым. Отец Лабури подошел ко мне и ласково сказал: «Давай, давай с нами. Даже если для тебя это неважно, другим это пойдет на пользу». Я пожал плечами и присоединился к группе. Наша прогулка заняла несколько часов; и действительно, к вечеру все уже успокоились. Я получил разрешение вернуться в спальню, где мальчики меня буквально атаковали. В лесу Альбер рассказал, как Жан Р. залез на кровать, продев голову в петлю, позвал: «Ну, Альбер, смотри» – и спрыгнул с кровати. Над тротуарами Харькова тихонько покачивались повешенные. Я знал, что среди них есть и евреи, и русские, и цыгане. Висящие в серых мешках трупы напоминали куколок, в полудреме ожидающих превращения в бабочку. При этом от меня постоянно что-то ускользало. В конце концов я начал смутно догадываться, что сколько бы ни довелось мне увидеть смертей, сколько бы людей, находящихся на грани ее, ни прошло перед моими глазами, мне никогда не удастся поймать самое смерть, ее точный момент. Одно из двух: либо человек уже мертв, и понимать тут больше нечего, или еще нет, и в таком случае, даже если дуло приставлено к затылку или вокруг шеи затянута петля, возможность того, что я, единственный в мире, живое существо, могу вдруг исчезнуть, остается чистой, непостижимой абстракцией, абсурдом. Умирающие, мы уже вне жизни, но еще не умерли, то есть этот момент никогда не настает, вернее, его наступление длится, а когда он наконец наступает, то, не успев наступить, уже проходит, словно его и не было. Вот так я рассуждал в Харькове, ужасно путано, но ведь я и чувствовал себя плохо.
Ноябрь близился к концу; с серого полуденного неба над огромной круглой площадью, переименованной в Адольф-Гитлер-платц, медленно падали бледные мерцающие снежинки. С вытянутой руки Ленина свисала длинная веревка, на которой качалось тело женщины, дети, играющие внизу, задирали головы и смотрели ей под юбку. Число повешенных увеличивалось, военный комендант приказал не снимать их, в назидание другим. Проходя мимо, русские опускали глаза, немецкие солдаты и дети с любопытством разглядывали покойников, солдаты часто фотографировали. Приступов тошноты у меня не было довольно давно, и я уже стал надеяться на выздоровление; но оказалось, это была всего лишь передышка; она закончилась, и меня вырвало сосиской, капустой и пивом через час после еды прямо на улице, я едва успел свернуть к деревьям. Чуть дальше на углу Профсоюзного сада соорудили виселицу, в тот день туда привели двух молодых людей и женщину со связанными за спиной руками, толпа, в основном немецкие офицеры и солдаты, взяла их в кольцо. На груди женщины красовался большой плакат, сообщавший, что они приговорены к казни за попытку убийства офицера. Их повесили. У одного юноши вид был озадаченный, словно он недоумевал, почему он здесь, у другого жалкий; лицо женщины, когда у нее из-под ног выбили подставку, исказила ужасная гримаса, – и все. Одному богу известно, были ли они причастны к покушению; наши вешали почти без разбору – евреев, русских солдат, людей без документов, крестьян, бродивших в окрестностях в поисках пропитания. Смысл теперь заключался не в наказании виновных, а в том, чтобы террором предотвратить новые диверсии. В Харькове подобные меры как будто бы возымели действие: после казней взрывы прекратились. Но за пределами города ситуация все ухудшалась. Оберст фон Хорнбоген из комендатуры, начальник службы «с» I управления, к которому я регулярно наведывался, пришпилил на стену подробную карту Харьковской области и красными булавками отмечал места диверсий или нападения партизан. «Это стало настоящей проблемой, – объяснял он мне, – из города можно выезжать только вооруженными группами: поодиночке наших отстреливают, как зайцев. Мы стираем с лица земли деревни, если обнаруживаем партизан, но это не слишком помогает делу. И с продуктами теперь трудно даже в армии; а как зимой прокормится население, нас не касается». В городе насчитывалось около ста тысяч жителей, продовольственные запасы были на исходе, и уже говорили о погибающих от голода стариках. «Расскажите мне, как у вас с дисциплиной», – попросил я, между мной и оберстом к тому времени установились хорошие отношения. «Да, сложности есть. В основном грабежи. Солдаты обчистили квартиру русского бургомистра города, пока тот сидел у нас. Многие отбирают у населения шубы и шапки. Насилуют тоже. Вот русскую закрыли в подвале и насиловали вшестером по очереди». – «В чем, по-вашему, причина?» – «В нравственном упадке, я полагаю. Солдаты измождены, давно не мылись, страдают от паразитов, им даже не выдают чистого нижнего белья, да к тому же зима на носу, и они чувствуют, что худшее впереди». Он, усмехнувшись, наклонился ко мне: «Между нами, могу сообщить, что на зданиях АОК в Полтаве солдаты краской написали: „Хотим в Германию“ и „Мы заросли грязью, у нас вши, хотим домой“. Генерал-фельдмаршал кипел от гнева и воспринял все как личное оскорбление. Он, конечно, знает и о напряженности, и о лишениях, но уверен, что офицерам просто надлежит уделять больше внимания политическому воспитанию. Но тем не менее, самое важное – обеспечение провиантом».
Снег тонким слоем укрыл площадь, припорошил плечи и волосы повешенных. Мимо меня пробежал молодой русский, рывком распахнул дверь комендатуры, но при этом осторожно придержал ногой тяжелую створку, чтобы та не хлопнула; я захлюпал носом, холодная капля оставила след на губах. Разговор с фон Хорнбогеном изрядно испортил мне настроение. Тем не менее жизнь продолжалась. Заработали магазинчики, которые держали фольксдойчи, армянские рестораны и даже два ночных кабака. По распоряжению вермахта было возвращено к жизни здание Украинского драматического театра имени Шевченко, после того как его изысканный, но изуродованный бомбежками фасад XIX века с белыми колоннами и лепниной покрасили в желтую охру и насыщенный красный бургундский цвет; там открыли кабаре «Противотанковая граната», сообщавшую об этом вульгарную табличку прикрепили прямо над великолепными резными дверями. Как-то я привел на сатирическое представление Ханику. Несмотря на никудышную постановку, зрители, совершено счастливые, хохотали и неистово аплодировали; некоторые номера были, впрочем, довольно забавны, например хор, закутанный в полосатые молитвенные покрывала раввинов, исполнявший в сопровождении оркестра отрывок из «Страстей по Иоанну»: