Благоволительницы — страница 97 из 198

а из вермахта. Мы живем достаточно уединенно, но связи сохраняем. Подробности мне не сообщали, но я разволновалась. Судя по твоему виду, ничего серьезного». Я с расстановкой поведал ей свою историю и показал дырку. Уна выронила прибор и побледнела; рука протянулась ко мне и тут же упала на стол. «Прости меня! Я не знала». Я дотронулся до ее запястья, она слегка отстранилась. Я молчал. О чем говорить: того, что хотел, того, что должен был, я все равно сказать не мог. Кофе в ресторане не оказалось; мы пообедали, и я расплатился. На улицах Потсдама царило спокойствие: военные, женщины с колясками, немногочисленные машины. Мы молча направились к парку. Вошли через сад Марли, тишина вокруг нас сгустилась еще больше; порой вдалеке мы замечали парочку или раненых на костылях и в креслах-каталках. «Ужасно, – прошептала Уна. – Что натворили?» – «Необходимость», – возразил я. Она не ответила: вот так мы и перекидывались редкими фразами. Белки почти не боялись людей и скакали по газонам; одна, справа от нас, подбежала к девочке, взяла у нее из рук кусочек хлеба и, отскочив назад, принялась грызть, девчушка радостно засмеялась. В прудах плавали, спускались на воду, взлетали кряквы и разные другие утки – прямо перед тем, как сесть, они сильно били крыльями, наклонялись почти вертикально, чтобы затормозить, примериваясь, вытягивали лапы, и, лишь коснувшись водной поверхности, растопыривали перепонки, а потом, выпятив грудки, скользили по волне, поднимая каскады брызг. Сквозь сосны и голые ветви дубов просвечивало солнце; на пересечении аллей стояли на пьедесталах маленькие ангелочки и нимфы из серого камня, никчемные, смешные. Под разбитыми на склонах холма виноградными террасами и оранжереями находился Моренрондель, мраморные бюсты, расставленные по кругу перед стрижеными кустами. Уна подобрала юбку и проворно, по-девчоночьи, уселась на скамейку. Я закурил, она взяла у меня сигарету, затянулась пару раз, вернула. «Расскажи мне о России». Я коротко объяснил ей, в чем заключалась работа по обеспечению безопасности за линией фронта. Она слушала, не перебивая. Наконец спросила: «А ты убивал людей?» – «Однажды мне приказали делать контрольные выстрелы. Но большую часть времени я занимался документацией и составлял рапорты». – «Что ты чувствовал, когда стрелял в тех людей?» Я ответил без колебаний: «То же самое, как если бы на моих глазах стреляли другие. Наступает момент, когда надо действовать, и уже неважно, кто исполнитель. Впрочем, думаю, что нес одинаковую ответственность, убивая и наблюдая за расстрелом». – «И в этом есть необходимость?» – «Если мы хотим выиграть войну, то да, безусловно». Подумав, она произнесла: «Какое счастье, что я не мужчина». – «А я частенько мечтал оказаться на твоем месте». Она протянула руку, задумчиво погладила меня по щеке: я готов был задохнуться от счастья и, как ребенок, броситься ей в объятия. Но Уна встала, и я поплелся за ней. Она неспешно поднималась по террасам к небольшому желтому дворцу. «У тебя есть новости от мамы?» – бросила Уна через плечо. «Нет. Мы не переписываемся уже много лет. Ну и что с ней?» – «Она по-прежнему в Антибе с Моро. Он сотрудничает с вермахтом. Сейчас они под контролем итальянцев. Вроде бы все у них хорошо, но Моро в бешенстве: он уверен, что Муссолини намерен присвоить Лазурный Берег». Мы добрались до верхней террасы, перед дворцом простиралась широкая площадка, посыпанная гравием, с которой открывался вид на парк. Между деревьями проглядывали черепичные крыши и башни Потсдамского собора. «Папа любил это место», – спокойно сказала Уна. Кровь бросилась мне в лицо, я схватил Уну за руку: «Откуда ты знаешь?» Она пожала плечами: «Знаю, и все тут». – «Ты же никогда…» Она с грустью взглянула на меня: «Макс, он умер. Ты должен смириться». – «И ты туда же», – с ненавистью выпалил я. Уна не потеряла хладнокровия: «Да, и я туда же». И она прочла по-английски:

Full fathom five thy father lies;

Of his bones are coral made;

Those are pearls that were his eyes:

Nothing of him that doth fade,

But doth suffer a sea-change

Into something rich and strange[54].

Мне стало противно, я отвернулся и зашагал прочь. Уна догнала меня, схватила за рукав: «Давай пойдем во дворец». Гравий скрипел под ногами, мы обогнули здание и вошли в ротонду. Я рассеянно оглядывал интерьер: золоченые арабески, изящную драгоценную мебель, роскошные картины XVIII века; увидев фортепиано в музыкальном салоне, я немного оживился; неужели это то самое, на котором старый Бах во время визита во дворец исполнял перед королем импровизацию будущего «Музыкального приношения»? – спрашивал я себя. Воспользовавшись отсутствием охраны, я коснулся клавиш, возможно помнивших пальцы Баха. Знаменитую картину Менцеля, где изображен Фридрих II, играющий на поперечной флейте в свете огромных люстр со свечами – совсем как в тот день, когда он принимал здесь Баха – сняли, чтобы она не пострадала от бомбежек. Дальше шла гостевая комната, спальня Вольтера с маленькой кроваткой, на которой, как утверждали, гений спал в те годы, когда прививал Фридриху идеи Просвещения и ненависть к евреям; в действительности он, скорее всего, жил в городской усадьбе в Потсдаме. Уну забавляли фривольные сюжеты декораций: «До чего же король, который не мог не то что сапоги, даже панталоны снять, любил голых женщин! Весь дворец напоен эротикой». – «Он напоминал себе забытое». При выходе Уна указала мне на ансамбль искусственных руин, возведенных на горе в угоду богатой фантазии государя. «Хочешь, поднимемся туда?» – «Нет. Лучше пройдемся до оранжереи». Мы брели лениво, не глядя по сторонам. Минутку посидели на террасе оранжереи, спустились по лестнице, которую с обеих сторон обрамляли расположенные в правильном, классическом, абсолютно симметричном порядке широкие бассейны и газоны. Потом опять начался парк, мы наугад свернули на одну из длинных аллей. «Ты счастлив?» – поинтересовалась Уна. «Счастлив? Я? Нет. Но я познал счастье. Сейчас я доволен всем, что имею, не жалуюсь. Почему ты спрашиваешь?» – «Да так просто». Чуть погодя она продолжила: «Объясни мне, пожалуйста, почему мы не общались больше восьми лет?» – «Ты вышла замуж», – возразил я, еле сдерживая гнев. «Да, но это случилось позже. И потом, это – не причина». – «Для меня причина. Почему ты стала его женой?» Уна остановилась и внимательно на меня посмотрела: «Я не обязана перед тобой отчитываться. Но если хочешь знать, я его люблю». Я в свою очередь взглянул на нее: «Ты изменилась». – «Все меняются. Ты, кстати, тоже». Мы двинулись дальше. «А ты полюбил кого-нибудь?» – «Нет. Я держу свои обещания». – «А я тебе никогда ничего не обещала». – «Да, правда», – согласился я. «Во всяком случае, – Уна не унималась, – маниакальная привязанность к старым клятвам не является достоинством. Мир меняется, надо уметь меняться вместе с ним. Ты же – пленник прошлого». – «Я предпочел бы поговорить о верности». – «Макс, с прошлым покончено». – «С прошлым никогда не бывает покончено».

Мы подошли к китайскому павильону. Синюю с золотом крышу-шатер поддерживали золоченые колонны в виде пальм, а на куполе восседал мандарин под зонтиком. Я заглянул внутрь: круглый зал, восточная роспись. Снаружи у подножия пальм расположились тоже позолоченные экзотические фигуры. «Настоящее безумие, – констатировал я. – Вот о чем мечтали великие мира сего. Даже смешно». – «Не смешнее прихотей нынешних власть имущих, – спокойно заметила Уна. – Мне нравится XVIII век, единственный, пожалуй, о котором можно сказать: век, свободный от давления веры». – «От Ватто до Робеспьера», – иронично уточнил я. Уна скривилась: «Робеспьер – это уже XIX век. Почти немецкий романтик. Тебе по-прежнему нравится французская музыка – Рамо, Форкере, Куперен?» Я помрачнел, ее вопрос напомнил мне о еврейском мальчике-пианисте Якове из Житомира. «Да, – сказал я, замявшись, – но я давно уже ничего не слушал». – «Берндт периодически играет их произведения. Чаще всего Рамо. Он утверждает, что есть неплохие вещи для фортепиано, вполне сопоставимые с Бахом». – «Я того же мнения». Примерно о том же мы беседовали с Яковом. У меня слова застряли в горле. Мы очутились на границе парка; повернули и, не сговариваясь, направились к Фриденскирхе и к выходу. «А ты? Ты-то счастлива в своей померанской дыре?» – осведомился я. «Да, я счастлива». – «Не скучаешь? Наверняка ты иногда чувствуешь себя одинокой». Она снова долго смотрела на меня, прежде чем ответить: «Я ни в чем не нуждаюсь». Меня словно холодом обдало. Пока мы на вокзале ждали поезда, я купил «Фёлькишер Беобахтер», и Уна рассмеялась. «Почему ты смеешься?» – «Я вспомнила шутку Берндта. Он говорит, что „ФБ“ расшифровывается как „Ферблёдунгсблатт“ – „газета оглупления“». Я опять нахмурился: «Ему бы следовало быть осторожнее в высказываниях». – «Не волнуйся. Он не идиот, и друзья его – интеллигентные люди». – «Я не волнуюсь. Я просто тебя предупреждаю». Я пробежал глазами первую страницу: англичане бомбардировали Кёльн, множество жертв среди гражданского населения. Я показал Уне статью: «У этих Luftmörder [55] нет совести, – вырвалось у меня. – Они кричат, что борются за свободу, а сами убивают женщин и детей». – «Мы тоже убиваем женщин и детей», – мягко перебила Уна. Мне стало стыдно, однако мое смущение тут же вылилось в поток гнева: «Мы уничтожаем врагов, защищаем нашу Родину». – «И они защищают свою Родину». – «Они убивают невинных горожан». Я раскраснелся, Уна не теряла самообладания: «Но и отнюдь не все, казненные вами, были вооружены. Вы тоже расстреливали детей». Я задыхался от ярости – как же ей растолковать. Мне-то разница казалось очевидной, но Уна упрямилась и притворялась, что не понимает. «Ты считаешь меня убийцей!» – завопил я. Она взяла меня за руку: «Нет. Остынь». Я успокоился, достал сигарету; потом мы сели в поезд. Снова Уна глядела в окно на Грюневальд, а я, наблюдая за ней, предавался воспоминаниям о нашей последней встрече, они раскручивались передо мной сначала медленно, а потом все быстрее. Это было в 1934 году, как раз когда нам исполнился двадцать один год. В день своего совершеннолетия я и объявил матери, что покидаю Францию; по пути в Германию я заехал в Цюрих, снял комнату в маленьком отеле и пошел искать Уну, которая училась в местном университете. Она мне удивилась, хотя знала и о скандале в Париже с Моро и матерью, и о моем решении. Я пригласил ее на ужин в скромный, но весьма уютный ресторан. Она счастлива в Цюрихе – уверяла меня Уна, – обзавелась тут друзьями, Юнг – потрясающая личность. От последнего заявления меня передернуло, наверное, что-то проскользнуло в ее интонации, но я смолчал. «А ты?» – спросила Уна. Я рассказал о своих надеждах и чаяниях, о намерении учиться в Киле, о вступлении в НСДАП (которое произошло уже во время моего второго посещения Германии в 1932 году). Уна слушала, пила вино; я тоже пил, но не спеша. «Я не уверена, что способна разделить твой энтузиазм по поводу этого Гитлера, – призналась она. – По-моему, он похож на истерика, измученного неразрешенными комплексами, фрустрацией и опасной злопамятностью». – «Как ты можешь так говорить!» Я разразился долгой тирадой. Уна насупилась, замкнулась. Я остановился и, когда она налила очередной стакан, накрыл ладонью ее руку, лежавшую на клетчатой скатерти. «Уна. Это именно то, чем я хочу и должен заниматься. Наш