Блаженные времена, хрупкий мир — страница 34 из 67

т. Ни один. Ничего не понимаю. Нет, начать нужно иначе. Никакого описания содержания «Феноменологии». Это было бы еще одним докладом о Гегеле, а я больше не хочу работать над Гегелем. Дамы и господа, я не хочу больше работать над Гегелем, комментировать Гегеля, говорить о Гегеле. Я хочу объяснить вам почему. Они хотят изучать «Феноменологию» Гегеля, требуют ее перевода и ожидают от всего этого общественного зффекта и власти над историей. Это ожидание — великое заблуждение, в которое впал и я. Но мой личный опыт доказывает, что нет абсолютно никакой необходимости в том, чтобы изучать «Феноменологию» годами, как это делал я. Ни один человек не сможет благодаря этому добиться общественного влияния — но как же так, разве не вы сами, Лео Зингер, доказали противоположное, разве не на вас направлены все взоры, разве не ваши слова у всех на языке и разве не на вас общество возлагает самые большие надежды? Это недоразумение, я сейчас все объясню… Но если мне действительно удастся ликвидировать это недоразумение, то я снова положу сам себя на лопатки! Я смогу тогда повлиять на ход истории. Интерес к Гегелю мгновенно угаснет, и моя историческая заслуга будет заключаться в том, что из-за меня никогда не будет сделан перевод Гегеля на португальский или, во всяком случае, его отложат надолго. Нет, не так. Все совсем по-другому. Все это ничто, но из этого должно что-то получиться. Но больше никаких цитат из Гегеля. Дамы и господа. Лео шагал по саду Левингера, он уже не был героем своего детства или юности, который здесь, из воображаемого мира, затевает завоевание мира реального. Сгорбившись, закинув руки за спину, эдакий «Счастливчик Ганс», который покидает мир крупной буржуазии, дом Левингера, в котором он остается чужаком, чтобы в тиши сада Левингера заглянуть в глубины своей души.

Совершенно пассивное, равнодушное, потерянное существо, которое отдыхает на этой вот лужайке под тенистым деревом, утопая в мечтах, как Обломов в своей постели, растрачивая день за днем, все похожие один на другой, до седых волос, до могилы.

А потом, встрепенувшись, подгоняемый буйными фантазиями, он побежал через сад — дамы и господа — Дон Кихот, начитавшийся великих повествований ушедших времен, представлений об устройстве мира в духе идеалистической философии, который жаждет теперь сразиться с ветряными мельницами духа нового времени.

И вновь именно Юдифь вернула Лео к письменному столу, на этот раз к письменному столу, который Левингер велел поставить в комнате Лео, вновь именно Юдифь освободила его для работы, положила конец его жалкому, наполненному бесплодными фантазиями существованию.

Юдифь мертва. Лео пришлось много раз перечитать это место в письме Лукаса Трояна, пока до него дошло, пока он постиг ту простую истину, которую так трудно было постичь: что нет больше никакой надежды и никакой возможности увидеть Юдифь, что ее жизнь, сама по себе и в соединении с другими, невозвратимо завершилась и закончилась, что она теперь так далека от него, как далекие мертвецы ушедших эпох, и еще дальше, чем самое отдаленное будущее. Ушла и не вернется. Чего только в жизни Лео не уходило безвозвратно! И на этот раз: ушла и не вернется.

Что касается смерти Юдифи, писал Лукас Троян, то он может сообщить лишь немногое. Сам он уже давно ее не видел. Он узнал лишь из третьих рук, что она, кажется, покончила с собой, трагическая история, о причинах и подоплеке которой он, к сожалению, очень плохо информирован: возможно, причиной была депрессия, писал Лукас. Трагедия, и он очень сожалеет, что не знает и не может сообщить ничего более определенного. В надежде скоро вновь услышать о нем, Лео, но прежде всего — прочитать — «Твое намерение создать продолжение гегелевской «Феноменологии» обещает дать в высшей степени захватывающие результаты», он остается с наилучшими пожеланиями. Лео ничего не понимал. Это было как-то загадочно. Как? Каким образом Лукас об этом узнал? Потом Лео вспомнил, что в письме к Лукасу действительно что-то сболтнул о продолжении гегелевской «Феноменологии». Ушла навсегда. Было так трудно это осознать. Лео попытался думать о чем-нибудь другом помимо смерти Юдифи. Но это ему не удавалось. Разве сам он однажды не писал прощальное письмо, не прощался с миром, разве сам он однажды чуть было не… а теперь она. На самом деле. Его пробирала дрожь, словно сам он был мертвый и холодный. В голове у него все было темно. Ночь. Сон. Может быть, это и была смерть Юдифи? Сон, которого она так боялась, как причины смерти, которая ей суждена. Заснула и не проснулась. Никогда больше не проснется. Вечный сон. Вечный. Но почему? Снотворное. Но почему? Может быть, это был несчастный случай. Недоразумение. Но человек, который так противится сну, как противилась Юдифь, наверное, вообще не может заснуть иначе, кроме как с помощью таблеток. А в сочетании с алкоголем они могли дать какой угодно эффект. Теперь она уже никогда не проснется. А он сам никогда не сможет заснуть. Из-за страха. Во сне все возвращается, вновь возникает прошлое, самоубийственные и убийственные призраки, которые еженощно убивают самих себя и других, Юдифь, дух, призрак, от которого ему никогда не избавиться, никогда он больше не заснет. Он застонал. Это был почти крик. Подбородок его дрожал, он напряг мышцы, словно мальчик, которому хочется заплакать, но нельзя. Ощущение удушающей тесноты, словно шею и затылок кто-то сдавливает. Теперь дрожью была охвачена уже вся голова, лицо было в напряженном окаменении, зато дрожало все остальное. Никогда больше я не смогу заснуть, думал он, он думал так и тогда, когда, до отказа нагрузившись водкой, до тошноты накурившись паломитас, грузно повалился вперед, погружаясь в сон, уронив голову на руки, лежавшие на письменном столе. При этом художественная открытка с репродукцией «Юдифи» Джорджоне упала, почти беззвучно, незаметно, призрачно, но Лео вдруг вскинул голову — что случилось? Женщина, которая стояла, выпрямившись, с мечом в руке, упала, а голова мужчины, лежавшая у ее ног, поднялась и глядела на распростертую перед ним женщину.

Дни напролет у Лео не возникало ощущения, что он работает. «Работать» — это было намерение, сопровождавшееся пафосом, насилием над собой, напрасное и бессмысленное притязание, и с ним было покончено. Теперь работа шла в нем самом, инициатива шла откуда-то изнутри. Лишь спустя несколько дней, глядя на стопку исписанных листков, он подумал, внезапно и взволнованно: я работаю. О чем он писал? Открытка Джорджоне была погребена где-то под исписанными листками, а на них возникал новый образ Юдифи, первое великое объяснение в любви к ней, дань проведенному вместе времени. Текст начинался словами: «Блаженны времена», и слова ложились на бумагу стремительно и уверенно, без поправок и зачеркиваний, «блаженны», а не «блаженны были», и уж тем более не «блаженны были когда-то». Уже само это начало говорит о том, что теперь наконец-то дело дошло до истины, Лео просто-напросто допустил ее в текст, тогда как раньше его собственные великие теоретические притязаний заставляли удушать ее в процессе написания. Что послужило причиной? То состояние транса, в котором он впервые работал? Интенсивно ощущаемая свобода, свобода как страдания, так и радости, свобода от… — дополнить можно было чем угодно, или иначе — с необычайной силой воспринятое мгновение полного отсутствия мыслей? А может быть, вовсе не это и не все прочее, а попросту алкоголь? Неважно. Истина остается одной и той же: блаженны времена, проведенные им с Юдифью, но они не были такими и не стали такими. Они блаженны сейчас, в его воспоминаниях, в его потребности к идеализации минувшего, в тот момент, когда он это пишет. Теперь это времена незамутненного счастья, невинно возвышенные и чистые, а значит — блаженные. Но они невозвратимо ушли и не вернутся, они мертвы, а значит — блаженны. Они стали историей и, будучи историей, растворились в настоящем. Блаженны времена, писал Лео, и продолжал: «… для которых звездное небо — это карта, с указанием проходимых путей и тех, по которым надлежит идти и пути которых освещает свет звезд». Вот что было сутью этих времен, которые ушли и не вернутся, и безвозвратность их ухода порождает это ощущение блаженства. Значит, Юдифь и Лео ориентировались на звезды, а не на мир конкретной жизненной реальности — каковы же имена этих звезд? Гегель, Достоевский, Клейст, Стерн — последний из них, Лоренс Стерн, был для Юдифи вообще первой и самой яркой звездой в галерее суперзвезд, отсюда, по-видимому, и формулировка Лео «звездное небо». Они шли только по тем путям, которые освещены были светом этих великих звезд человеческого духа, и поэтому каждый путь, на который они ступали, был освещен. «Все для них ново, и в то же время — хорошо знакомо, полно неожиданностей, и все-таки свое» — эта фраза в свете вышесказанного становится абсолютно ясна, «Мир велик, и все же он — как родной дом», сюда примешивается намек на дом Левингера и на его сад, который означал для него весь мир. Так или иначе, «Они резко отделены друг от друга, мир и Я», в этом-то и заключалась проблема, решение которой, разрешение, освобождение, которое и сделало возможным появление этого гениального текста, было обозначено уже в первых строках: что эти времена именно «блаженны», эта юность, если не детство, прошло навсегда.

Вот так: фразу за фразой, страницу за страницей, день за днем писал Лео с той двусмысленной прозрачностью, с применением той истинной диалектики, излагая ту истину, которая вообще немыслима была без лжи, на которой он собирался не только построить свою жизнь, но и свою судьбу после смерти. Разумеется, и работая над этим текстом, он занимался идеализацией, но вместе с тем он открыто и ясно показал двойное дно, с помощью которого создавал свои иллюзионистские трюки, и таким образом действительно приблизился к истине, которая есть целое, и фраза эта не представляет собой пустое безумие, это не какая-нибудь произвольная цитата под влиянием ограниченных интересов, эта фраза, если правильно ее понять, есть рана в уюте человеческого мышления, на которую каждый по мере сил накладывает свою повязку. Но Лео не был бы Лео, если бы он не явился в конце концов с толстенной гипсовой повязкой. Бюсты делают из гипса. Галереи призраков. Двуплановость текста, заключавшаяся в том, чтобы воздвигнуть памятник Юдифи под предлогом необходимости от нее освободиться, вскоре обернулась двуплановостью обсуждения историко-философск