Блаженные времена, хрупкий мир — страница 43 из 67

на губах его двойника. Не обращай внимания, дядюшка, сказал Лео, я просто очень рад, что Юдифь снова со мной. Далее все опять проходило с изысканной корректностью, ибо улыбка Левингера, переводившего взгляд с Юдифи на Лео, казалось, говорила: ты сделал правильный выбор, сын мой.

Все хорошо кончилось, но это только по мнению Лео. Ведь на самом деле Юдифь он еще не завоевал и труд свой не написал. Так Лео, переступая через тот порог, где кончается история, вновь оказался в начале пути.

Смотри-ка, сказала Юдифь, у тебя, оказывается, новая машина, новая, с иголочки fusca, просто блеск! Да, сказал Лео, давай поедем в Bexiga, поедим пиццу?

От этого начала и до самого конца, который он хорошо себе представлял, он продумал уже весь ход предстоящих событий. Он всерьез думал, что достаточно их осознать, чтобы осуществить. Пока они ели пиццу, он уже покончил с намеками на то время, которое они вместе проводили в Вене, и теперь рассказывал, как ему жилось с момента переезда в Бразилию, причем рассказывал всю эту историю так, что она неотступно подводила его к вопросу, который Лео и задал за третьей бутылкой вина: не переедет ли Юдифь к нему? Ведь по сути дела — и в этом заключалась мораль всей истории — все годы разлуки он, можно сказать, жил вместе с ней, потому что все время помнил о ней, продолжал то, что начал вместе с ней, следовал тому, чему она его научила, жил в ожидании ее возвращения. Лео откинулся на спинку стула и закурил паломитас. Он был в восторге от собственных слов. Он вывел все безупречно, так что жизненные казусы приобретали ошеломляющий смысл, и каждый казался неизбежно необходимым этапом, из которого логически вырастал следующий. Прорастающее зерно, растущий побег, молодые листья, затем бутон, в котором уже угадываются смысл и предназначение, во всем своем совершенстве предстающие в распустившемся цветке. Этот растительный образ как-то не очень удачен, Юдифи в нем места не находится, разве что роль той, которая сломала этот цветок. Он начал нервничать. Почему Юдифь так долго молчит? У него было такое чувство, будто она обрывает лепестки по одному, преобразуя законченную рациональность жизни, которую он ей предлагал, в абсурдную иррациональность любовного оракула.

Юдифь до сих пор почти ничего не сказала и не рассказала. И сейчас она в конце концов уронила только одно слово: Нет. Она немного подумала, хотела еще что-то добавить, но тут снова заговорил Лео. Он говорил, так как считал, что недостаточно ясно выразился и недостаточно убедительно излагал, он говорил так, словно речь шла о жизни и смерти, он продолжал говорить еще и потому, что хотел смыть этим словесным потоком крайнее замешательство и шок, которые вызвал у него лаконичный ответ Юдифи, но это не помогало, и он чувствовал себя все более уязвленным и беспомощным. Ты ведь согласишься со мной, что, все вновь повторял он, и еще: нет, подожди, дай мне выговориться, дай мне сказать, и, наконец, он говорил уже только для того, чтобы задержать возможное подтверждение ее отказа, дай мне выговориться, вновь повторил он, думая при этом: как это унизительно, никогда больше не буду так много рассказывать о себе. Лео приходилось признаться себе, что это новое начало никак нельзя было назвать началом завершения. Он и вправду был снова отброшен к самому началу. Опять все с начала: ухаживание, ожидание, беспокойство, смена эйфории раздражением, ненавистью. Но это не все. Все в его жизни внезапно оказалось отброшено к самому началу. Организация его личной жизни, продукт развития, устремленного к завершению, поскольку в конце она позволила ему непрерывно работать, его привычки, которые вырабатывались годами и которые помогали ему держаться и даже удовлетворяли, а теперь вновь вернулось ощущение неуверенности и бездарности. Он очутился в узком пространстве между ожиданиями, связанными с Юдифью, и разочарованиями, которые она приносила. О постоянной работе и думать нечего. Гармоничный симбиоз в доме Левингера разрушен. Как и в начале, Лео опять осознал, что Левингер — не такой друг, которому можно довериться. Ведь позже это уже не играло роли. Прогулки в саду, обед вдвоем, беседы в библиотеке, обсуждение экспонатов коллекции, званые ужины — все это вместе создало со временем систему координат, за пределы которой Лео, как ему казалось, не имел права выходить, потому что она содержала тот счастливый минимум, которого ему было достаточно, чтобы отдаваться своим фантазиям и своей работе, все время утверждая себя в своей деятельности, так что не могло возникнуть ни малейших сомнений в ее осмысленности. А теперь Лео, видимо, надо было непрерывно оговаривать точки, которых эта система координат не содержала, он не хотел ничего другого, не думал ни о чем другом, как о том, почему эта в сущности столь удобная система оказалась столь шаткой. Он не мог больше разговаривать с Левингером. Он снова начал его избегать, потому что его бесило то, о чем он должен был с ним говорить. Он никогда не смог бы сказать Левингеру: На самом деле я думал, что Юдифь мертва. Никогда бы он не смог сказать: Пока я верил, что она мертва, мне прекрасно работалось. Никогда. Но теперь, когда она вдруг снова появилась, черт знает почему — Черт, сын мой? Извини, шучу! — я еще лелеял самые прекрасные надежды: женщина, которую я люблю, жива! Но я не могу тебе передать, дядюшка, как причудлива ее жизнь, это бесконечная смена потребностей, настроений и пристрастий, и она не желает придавать своей жизни смысл и содержание, подчинившись осмысленной организованности моей жизни. Ее жизнь, несомненно, душит мою, губит мое дело. Истина в том, что Юдифь живет слишком интенсивно.

Он не мог открыть Левингеру, что больше не работает, что вся подготовка и предварительные записи последних лет обратились в ничто. А ведь эти прошедшие годы, без сомнения, были продуктивны. Лео читал, делал конспекты, искал точные формулировки своих тезисов, выстраивал в уме концепцию и композицию своей книги. Левингер сказал бы на это: Что ж, теперь пиши, сын мой.

А если бы Лео попытался объяснить, почему из-за Юдифи он этого сделать не может, Левингер сказал бы: Тогда тебе придется о ней забыть. Но это означало бы забыть и все, что он до сих пор сделал, и в первую очередь его дело. Ведь дело есть совлечение покровов с потаенной жизненной тотальности, то есть: оно противостоит жизни. Дело это возникает не из забвения жизни, а благодаря тому, что рациональность жизни осмысленно упорядочивает слепые случайности жизни.

Нельзя забывать, дядюшка Зе, что Юдифь появилась не раньше и не позже, а именно в тот день, когда я собирался начать записывать свое произведение. И в этом с ошеломляющей ясностью обнаружилось то особенно важное значение, которое Юдифь имеет в моей жизни, та роль, которую она играет в системе моей жизни: она есть воплощение случайности жизни. Она олицетворяет собой жизнь, и я люблю ее, конечно, я люблю жизнь так же сильно, как каждый человек, безусловно. Не могу даже передать тебе, дядюшка Зе, насколько сильно. Но я должен победить ее во имя моего дела, это совершенно ясно. И не случайно Юдифь объявилась именно в тот самый день и вошла в мой кабинет. Ведь именно в этот день, когда мне предстояло принять окончательное решение о том, какова будет дальнейшая судьба моего труда, вопрос: труд или жизнь — снова встал передо мной объективно, исходя из законов исторической логики. Но Левингер привык говорить о художниках и философах как о пчелах, которые строят соты, как им и положено, а он сам был пасечником, который, толкуя их произведения, высасывал из них тяжелый, сладкий мед. У Лео просто слов не было, когда в гостиной Левингера начиналась высокодуховная болтовня о высших достижениях человеческого духа, в то время как он ощущал только боль, необходимую для их создания. У него не было слов, когда он сидел в библиотеке Левингера, там тысячи книг, и каждая, пусть даже ни на что особенно не претендующая, была завершенным трудом, была победой, а он не мог ничего противопоставить этим пропыленным насмешкам над его научными притязаниями. И вконец невыносимы были ужины, когда Левингер с понимающим видом хвалил Лео за его отсутствующий вид, служивший якобы выражением его самозабвенной одержимости, с которой он сейчас, по-видимому, работает.

Всякий раз, когда Левингер хотел его пригласить, уговаривал его прийти на ужин, показаться на людях, Лео, как когда-то, находил различные отговорки. Маленький домик, где он жил, казалось, неизмеримо удалился от дома Левингера, он словно соскользнул с суши и поплыл в открытое море, отдавшись во власть непредсказуемых течений. Плавать Лео не умел. Он хватался за Юдифь, сначала в панике, затем со все возрастающей апатией.

Лео пытался найти в лице Юдифи те черты, в которые когда-то влюбился, вот оно, это лицо, он ясно видел его, но в то же время оно выглядело каким-то опустошенным, словно Юдифь испытала что-то ужасное и разрушительное. Что же? Что с ней случилось? Без него. Это, вероятно, было нечто, задевшее самую суть ее существования, что-то умерщвляющее, предположил Лео, он на минуту удивленно задумался, смерть, неужели она… пережила свою смерть? Потом поспешно заговорил вновь. Он рассказывал о своей работе, о продолжении «Феноменологии духа», в котором он доведет историю развития сознания до описания его нынешнего состояния и завершит ее. Создавалось впечатление, что он ежедневно над этим работает, на деле же он говорил, вместо того чтобы работать. Он кратко излагал то, что им якобы написано, а на самом деле он только собирался когда-нибудь все это описать. Он развивал перед ней тезисы, которые казались результатом долгих мучительных раздумий, на самом деле они только что пришли ему в голову, дело его жизни делалось только на словах, да даже и на словах не делалось, ибо все сказанное затем терялось и забывалось. Даже в объятиях Юдифи ему не удавалось сосредоточить внутренний взор на своем произведении, прикасаясь к Юдифи, он хотел отдаться своему делу, хотел в воображении телесно ощутить, как оно принимает определенные очертания, он искал в телесном возбуждении возбуждения мысли, в ритме телесных движений пытался найти ритм речи, полагая, что одержимый дух обретает в этом ритме свою кульминацию, за которой следует плодотворное разрешение. Но он оставался безмолвным и даже бессловесным, он закрывал глаза, потом открывал, но все, что он видел, что знал, о чем думал, — все это была