Здесь Мередит Рэнд делает паузу и смотрит на Шейна Дриньона, ожидая вопрос, что именно значит этот диагноз; но он не спрашивает. Кажется, он то ли с чем-то примирился, то ли решил выслушать историю так, как ее помнит и преподносит Мередит Рэнд, то ли заключил, что попытки внести какой-то порядок в ее сторону тет-а-тета принесут противоположный эффект.
Она говорит:
– И, естественно, это самое «повзрослеть» меня выбесило, и я послала его посидеть на чем-нибудь точеном, но не всерьез, потому что примерно тогда же он еще сказал, что прошел слушок о моей скорой выписке, об этом поговаривают в отделении, хотя, естественно, мне никто никогда не удосуживался сказать, что происходит, и что моя мать пыталась договориться о психотерапии вне клиники, чтобы один врач принимал меня в частном порядке, но у него очень большая загрузка и его абсолютно не покрывала папина страховка, так что начался бюрократический кошмар, и закончится он нескоро, но тут я начала осознавать, что это не навсегда, что уже, может, на следующей или послеследующей неделе больше не смогу с ним видеться и вести углубленные разговоры, а то и даже, может, вообще больше его не увижу, – я поняла, что не знаю, где он живет или даже, блин, его фамилию. Это как накатило, и я начинаю об этом психовать каждый раз, потому что уже по себе знаю, что такое пара дней, когда с ним вдруг нельзя поговорить или узнать, где он, и вот я психую, и в голове уже играю с мыслью что-нибудь заточить и резать, хотя меня даже реально и не тянет, это просто чтобы задержаться в дурке подольше, хоть я и знала, какая это полнейшая дурь. – Она очень быстро бросает взгляд на Дриньона, чтобы увидеть, реагирует ли он на эту информацию. – И это безумие, и я даже думаю, он знал, что со мной происходит, знал, думаю, каким уже стал для меня важным, поэтому у него было дополнительное преимущество или вес, чтобы отрезать, что пора кончать маяться херней, – я сидела на лестнице на четвертый, а он лежал на спине на лестничной площадке, с ногами прямо подо мной, поэтому все это время я смотрела на его подошвы, а там такие кей-мартовские ботинки, и подошвы пластмассовые, – и что «повзрослеть» значит сейчас, прямо сию секунду, перестать вести себя по-детски, а то это меня убьет. Он сказал, что все девушки в Зеллере одинаковые и ни одна из нас не представляет, что значит быть взрослым. Что абсолютно снисходительно и обычно абсолютно не то, что говорят восемнадцатилетним. Так что чуток поспорили и об этом. Его мысль была в том, что вести себя по-детски – не то же самое, что быть как ребенок, сказал он, потому что вот посмотри, как настоящий ребенок играет, или гладит кошку, или слушает сказку, и увидишь полную противоположность того, что мы все делаем в Зеллере. – Шейн Дриньон понемногу подается вперед. Его ягодицы оторвались от стула уже почти на 4,45 сантиметра; его дешевые подошвы рабочих ботинок, потемневшие по периметру из-за того же процесса, из-за которого темнеют ластики на карандашах, слегка покачиваются над кафелем. Если бы не пиджак на его спинке, Бет Рэт и остальные увидели бы просвет в значительном расстоянии между его стулом и брюками. – Он скорее объяснял, чем спорил, – говорит Рэнд. – Сказал, есть конкретный жизненный этап, когда как бы отрезает, типа, бессознательное счастье и магию детства, – сказал, только дети с серьезными расстройствами или аутизмом не знают такой детской радости, – но в дальнейшем в жизни и пубертатности возможно оставить эту детскую свободу и полноценность позади, но по-прежнему остаться абсолютно незрелым. Незрелым – в смысле ждать или хотеть, чтобы какой-то волшебный папочка или спаситель увидел тебя и на самом деле узнал и понял, и заботился о тебе, как родители заботятся о ребенке, и спас. Спас тебя от тебя же. Еще он часто зевал и стучал ботинками друг о друга, и я смотрела, как подошвы качаются туда-сюда. Он сказал, так проявляется незрелость у молодых женщин и девушек; у мужчин это выглядит немного по-другому, но на самом деле то же самое – желание, чтобы тебя кто-то отвлек от утраченного, все исправил и спас. Что довольно банально, будто прямиком из учебника врача, и я такая – и вот это моя ключевая проблема? Ради этого ты столько водил меня за нос? И он такой – нет, это ключевая проблема вообще всех, и поэтому девушки так одержимы красотой и тем, смогут ли кого-то привлечь и возбудить в этом ком-то любовь, чтобы их спасли. А моя ключевая проблема, сказал он, – и она связана с ключевой проблемой, о которой я только что тебе сказал, – это хитрая западня, что я сама себе подготовила, чтобы никогда не вырасти на самом деле, оставаться незрелой и вечно ждать, когда меня кто-нибудь спасет, потому что я никогда не смогу узнать, что никто и не может меня спасти, так как я сама для себя сделала невозможным получить то, в чем, как вбила себе в голову, так нуждаюсь и чего заслуживаю, только чтобы вечно злиться и вечно думать, будто моя истинная проблема – что никто не видит или не любит настоящую меня именно так, как нужно мне, чтобы у меня всегда имелась проблема, которую можно гладить и мнить, будто это моя истинная проблема и есть. – Рэнд резко смотрит на Шейна Дриньона. – Что, банально?
– Не знаю.
– Мне показалось как бы банально, – говорит Мередит Рэнд. – Я заявила, что это невероятно помогло и теперь я в точности знаю, что делать, когда выпишусь из Зеллера, – то есть щелкнуть каблуками и превратить диагноз в панацею, и как же это мне теперь ему отплатить.
– Ты говорила с большим сарказмом, – замечает Дриньон.
– Да я кипела! – говорит Мередит Рэнд довольно громко. – Сказала ему: подумать только, оказывается, он в точности как врачи в дорогих пиджаках с этим их «диагноз и есть лечение», только, конечно, его диагноз еще и обидный, а он его называет честным и ловит лишний кайф от того, что задевает чужие чувства. Как же я, блин, кипела! А он рассмеялся и сказал, мол, жаль, я сама себя сейчас не вижу – он-то видел, потому что лежал, а я стояла прямо над ним, потому что каждые минут пятнадцать помогала ему подняться, чтобы он мог прокрасться в коридор и провести обходы со своим планшетом. Он сказал, я похожа на малое дитя, у кого только что отняли игрушку.
– Что, наверное, разозлило тебя еще сильнее, – говорит Дриньон.
– Он сказал что-то типа – ну ладно, он разжует, как ребенку, как тому, кто настолько застрял в своей проблеме, что даже не видит, что это и есть ее проблема, а не весь мир. Я хотела, чтобы меня любили и понимали не только за красоту. Я хотела, чтобы люди видели, какая я на самом деле за красотой и сексуальностью, типа как человек, и очень злилась и жалела себя из-за того, что никто этого не делал.
Мередит Рэнд, в баре, бросает короткий взгляд на Дриньона.
– То есть не видел дальше поверхности, – говорит он, обозначая, что понимает, о чем она говорит.
Она склоняет голову.
– Но в реальности все – поверхность.
– Твоя?
– Да, потому что под поверхностью только всякие чувства и переживания из-за поверхности, и злость из-за того, как я выгляжу и как влияю на людей, и по правде внутри – только постоянная истерика из-за того, что меня не спасают из-за красоты, что, сказал он, если так подумать, совершенно некрасиво – никому не захочется и близко подходить к человеку в постоянной истерике. Кому это надо? – Рэнд изображает ироничный жест «та-дам». – И вот так, сказал он, я сама устроила, чтобы ко мне как к человеку и влекло только то, что я красивая, из-за чего и была злой, одинокой и грустной.
– Похоже на психологическую западню.
– Он сравнил это с таким механизмом, который бьет током каждый раз, когда говоришь «Ай!» Конечно, он знал про мои сны о механизмах. Я знаю, что просто смотрела на него, прожигала своим лучом смерти, как умеют все вертихвостки в школе, будто если так посмотришь, все просто растают и умрут. А он лежал, закинув ноги на ступеньки, и говорил все это. Губы у него были слегка синеватые – кардиомиопатия лучше не становилась, а на лестнице Зеллера горели эти жуткие трубки флуоресцентного света, от которых он выглядел только хуже; даже не столько бледным, сколько серым, с такой пенистой штукой на губах, потому что на спине не мог отпивать воду из банки. – Ее глаза выглядят так, словно она действительно снова видит его на лестнице в Зеллере. – Сказать по правде, он выглядел противно, страшно, отвратительно, как труп, или как на тех фотографиях, где люди в полосках в концлагерях. Самое странное, что, хоть мне было противно, я одновременно за него переживала. Он был такой противный, – говорит она. – И я так погрузилась в свою проблему, что и не могу принять настоящий, искренний, несексуальный, или неромантический, или не связанный с красотой интерес, даже если бы он и был, – это он говорил о себе, я знала, хоть он и не говорил прямо; эту тему мы уже давным-давно заездили до дыр, и время истекало, это мы оба знали. Меня выпишут – и я больше никогда его не увижу. Но я все равно наговорила гадостей.
– Ты имеешь в виду, на лестнице, – говорит Шейн Дриньон.
– Потому что в глубине души, сказал он, я сама себя вижу только с точки зрения красоты. Я сама себя вижу такой посредственной и банальной внутри, что не могу представить, чтобы кого-то, кроме родителей, интересовало во мне что угодно, кроме внешности, внешности вертихвостки. Я злюсь, сказал он, что все обращают внимание только на красоту или что только она их и волнует, но, сказал он, это ширма, театр человеческого разума, и реально меня тревожит, что я и сама думаю так же, парни и мужчины относятся ко мне примерно так же, как я реально отношусь к себе, и в реальности я злюсь на себя, только сама этого не вижу, а проецирую на извращенцев, присвистывающих на улицах, или потных пацанов, которые хотят меня завалить, или других девчонок, принимающих меня за сучку, потому что я хвастаюсь своей красотой.
Короткий момент тишины – то есть ничего, кроме шума пинбола, бейсбольного матча и расслабляющихся людей.
– Что, скучно? – резко спрашивает она Дриньона. При этом не осознает, с каким взглядом смотрит на него. Всего на миг она ка