[454]. Психоаналитическими темами секса и смерти насквозь пропитаны и появившиеся в 1920-х годах первые фильмы ужасов. «Носферату» (1922) немецкого режиссера Фридриха Вильгельма Мурнау явилась не просто очередной вариацией на тему легенды о графе Дракуле, но вплетением сюжета о вампире в канву чумного мора. Вампир направляется из Трансильвании (и тут Черное море поблизости) в Германию[455] – и сеет чуму на своем пути (ирония судьбы тут еще и в том, что в реальной жизни испанский грипп, вероятнее всего, пришел на черноморское побережье из Германии вместе с возвращающимися военнопленными).
В литературе пафос уступил место иронии, а ирония – абсурду стараниями таких авторов, как Луиджи Пиранделло («Шесть персонажей в поисках автора», 1921) и позже Сэмюэл Беккет («Мерфи», 1938). Франц Кафка давно набил глаз и руку в части высвечивания и словесного живописания абсурдной случайности и бессмысленности существования, а испанский грипп, должно быть, просто потряс его как рафинированный пример картины мира, идеально вписывающейся в рамки сюрреалистического жанра. «Провалиться в лихорадочное забытье подданным монархии Габсбургов, а выплыть из него гражданином демократической Чехословакии – это однозначно воспринималось как полная фантасмагория, хотя и немного комичная»[456], – писал его биограф. Когда, оправившись, Кафка вышел на улицы Праги, там было полно недавних врагов – французов, итальянцев, русских. Главный вокзал носил имя не австрийского императора Франца Иосифа I, как до болезни, а президента США Вильсона (Nádraži Wilsonovo), а еще появилась улица 28 Октября (28. Října), названная так в честь дня провозглашения независимости Чехословакии. Кафка был далеко не одинок в ощущении, что попал в зазеркалье. И немецкий социалист-анархист Густав Ландауэр, которому не терпелось принять участие в революции, и временный канцлер Германии принц Максимилиан Баденский, делавший все, чтобы ее не допустить, очнувшись от гриппа, обнаружили, что революция свершилась без их участия. Философ и теоретик сионизма Мартин Бубер не смог из-за болезни дать ответа на самый животрепещущий вопрос своих единоверцев об отношении к передаче Палестины из-под османского ига под внешнее британское управление: не пробил ли час возвращения на Землю обетованную?
Испанские писатели и мыслители, чьи имена стали против их воли идентифицироваться со злополучным гриппом, отреагировали с присущей им изощренной витиеватостью. Благодаря оперетте, шедшей в Мадридском королевском театре по весне, когда накатила первая волна, и застарелой глубокой тревога за судьбы нации болезнь неразрывно связалась в их сознании с Доном Хуаном, неисправимым ветреником, служившим, со всеми его достоинствами и недостатками, своеобразным олицетворением испанского характера. По традиции в Испании принято отмечать El Día de Todos los Santos – День всех святых – спектаклем по конкретной версии этой легенды – «Дон Хуан Тенорио»[457]. К ноябрю 1918 года, однако, испанцы подошли уже2 совсем не в настроении для такого зрелища. «В этом году Дон Хуан подоспел в самый неподходящий момент, – писал театральный критик Хосе Эскофет. – Извините, сеньор, мы не сможем почтить вас своим присутствием»[458].
А после пандемии многие испанские литераторы и мыслители принялись писать кто пародии на Дона Хуана, кто аналитические труды с целью переосмысления его образа как национального символа. Среди последних были и философ Мигель де Унамуно, и его друг, врач и мыслитель Грегорио Мараньон, перед этим, кстати, внесший большой вклад в исправление катастрофически складывавшейся в Испании эпидемической ситуации. Будучи, как и многие представители его поколения, сторонником евгеники, Мараньон считал испанцев народом «расово крепким», но исторически оказавшимся в неблагоприятной культурно-социальной среде, характеризовавшейся, в частности, бесправием и в целом, нелегкой долей женщин и детей. Для того чтобы нация в полной мере раскрыла потенциал, отпущенный ей природой, испанцам, по мнению Мараньона, следовало полностью изжить, стереть из своей памяти культ Дона Хуана вместе с подразумеваемой им свободой мужчин вступать в беспорядочные половые связи. В 1924 году он даже написал эссе о том, что нигде нет ни единого указания на то, что Дон Хуан, этот легендарный соблазнитель, оставил потомство. Не свидетельствует ли это о его мужском бесплодии или даже несостоятельности? Зная испанскую маскулинную культуру, можно смело утверждать, что худшего пятна на репутацию величайшего романтического героя XIX столетия было не придумать. Мараньон, можно сказать, сровнял его с землей.
Война погубила больше людей, чем грипп, лишь в Европе, а на остальных континентах верно было обратное. И если даже в европейской культуре пандемия привела к мощному психологическому сдвигу, то нет ничего удивительного в том, что в остальных частях света этот эффект носил еще более выраженный характер. В Бразилии уход испанского гриппа стал настоящим водоразделом между старым и новым временем. Врачи были в бразильском народе крайне непопулярны со времен затеянной Освалду Крусом в 1904 году принудительной вакцинации от оспы, но когда cariocas увидели, какие бесчинства творит безудержный грипп по всему Рио-де-Жанейро, они сами призвали на помощь его ученика и преемника, видного бразильского гигиениста Карлуса Шагаса[459]. И о чудо: как только тот вмешался, так эпидемия будто по мановению волшебной палочки пошла на спад, – и с тех пор бразильцы относятся к врачам с высочайшим уважением[460].
Бразилия пребывала в поисках национальной идентичности с самого момента обретения страной независимости в 1889 году, и неожиданно найти себя бразильцам помогли доктора. Что уникальным образом выделяет бразильцев из ряда других народов? Что объединяет всех бразильцев? Общие для всех бразильцев болезни, заявили врачи[461]. Бразилия – это не раса и не климат. Бразилия – это болезнь, общая для всех и объединяющая все социальные классы и этнические группы населения страны в единый бразильский народ. Именно врачи заявили об эффекте «бразилизации инфекцией», о том, что грипп превратил Бразилию в одну необъятную общую больничную палату, а затем эти идеи просочились и в литературу – и взбурлили в ней не исключено что и под усиливающими эффект впечатлениями, оставшимися в памяти писателей от карнавальных шествий на тему гриппа в Рио в 1919 году, по ходу которого местные группы «Полночный чай» и «Приют Всех Святых» распевали скабрезные песни об «испанской гостье».
В 1928 году писатель Мариу де Андраде[462] опубликовал роман-притчу «Макунаима» о «бесхарактерном герое», молодом уроженце бразильских джунглей, наделенном от природы сверхъестественными способностями. Темнокожий, подвижный, чувственный, плутовато-обворожительный и чертовски хитрый Макунаима – типичный бразилец – раз за разом повторяет как заклинание: «Маловато здоровья, многовато муравьев – вот в чем проклятье Бразилии». Часть местных писателей продолжала с опаской относиться к врачам, поскольку среди них по-прежнему преобладали чисто белые, откуда и естественное подозрение, не является ли «бразилизация инфекцией» хитрой уловкой и тонко завуалированной евгеникой. Если бразильцы и больны, и нуждаются в лечении, ловко парировали они, то лишь из-за глубокого социального неравенства, поразившего все бразильское общество до самой глубины его изъязвленного сердца. И на этой волне в бразильской литературе возник противоток вестернизации с акцентом на привлечение внимания ко всевозможным аспектам порождаемого ею неравенства. Виднейшим представителем этой волны был писатель-мулат Афонсо Энрике де Лима Баррето[463], сравнивший в повести «Кладбище живых» (1920) психиатрическую больницу, где происходит действие, не просто с кладбищем, а с сущим адом.
В Китай испанский грипп добрался как раз в разгар слома традиционных конфуцианских ценностей стараниями Движения за новую культуру. Как уже отмечалось, в бывшей Поднебесной того турбулентного периода трудно даже отделить начало новой эпидемии от спада предыдущей, столько их терзало страну, но по совокупности они, как нетрудно догадаться, лишь подбрасывали угля в топку паровоза модернизации. При этом движение за новую культуру источало, вероятно, даже избыточное в своей огульности презрение к традиционной китайской медицине, в которой западники видели чуть ли не символ всех бед и неправильностей китайского общества, и настойчиво требовало от пришедших на смену мандаринам властей усвоить и принять на вооружение достижения западной научной мысли. Одним из лидеров движения был малоизвестный в ту пору писатель Лу Синь[464]. У него были собственные счеты с народной китайской медициной еще с отрочества, когда, будучи старшим сыном насквозь больного, спивающегося отца, он вынужден был регулярно вызывать к нему местного знахаря. Плату тот всякий раз брал заоблачную и непременно вперед, после чего отправлял Лу раздобывать ингредиенты для снадобья. Среди прочего для приготовления «правильного» порошка требовалась пара полевых сверчков, при этом знахарь строго-настрого наставлял добытчика: «Только не вздумай принести двух первых попавшихся, нужна именно пара, самец и самка из одной и той же норки». Сколько ни лечили отца таким манером, тот все больше хирел, и в четырнадцать лет Лу его похоронил и остался в семье за старшего[465].
Через несколько лет Лу отправился в Японию изучать западную медицину, но на врача недоучился, поскольку открыл в себе писательское призвание и понял, что принесет больше пользы людям своим пером. В датированном 1919 годом рассказе «Снадобье» пожилая чета потратила все сбережения на покупку чудодейственного средства – булки, пропитанной кровью только что казненного на площади преступника, – в надежде спасти умирающего от чахотки сына: