Бурдушвили сделал пару шагов под хлещущим ливнем, потом отступил и снова прислонился к железной стенке, которую только что покинул. Его оттолкнула ярость водяных каскадов, но также и мысль, что он послан казнить кого-то, кто придерживается относительно человечества и его различных слагаемых того же мнения, что и он сам. А вдруг окажется, что Альфан Гавиаль состоит в Организации, внезапно пришло ему в голову. Если так, меня втягивают в жалкие внутренние разборки. И что же я
12. Кирковян
Загорелась красная лампочка срочного вызова, в комнату отдыха вторглась медсестра, и Кирковян, который как раз соскальзывал из дремоты в сон, пробудился и встал. Он не ощущал ни свежести, ни бодрости. Медсестра была рыжая, совсем не красавица, и Кирковян вопросительно на нее уставился. Женщина смутилась, как будто была в Кирковяна влюблена. Ее веки задрожали.
– Блок 2, – сказала она.
– Роды? – спросил Кирковян.
Медсестра колебалась.
– Не совсем, доктор, – сказала она.
Ее звали Паула Дженнакис, ей было тридцать, она недавно развелась, и Кирковян знал, что теперь она живет на пару с одной из сиделок. Хирург относил ее к замечательным профессионалам и, пытаясь объяснить ее смущение, отмел в сторону гормональное или сентиментальное расстройство. Ее беспокоило что-то другое.
– Все в порядке, Паула? – произнес он дружеским тоном.
Женщина помолчала секунду, прежде чем ответить.
– Там проблема, – сказала она.
Кирковян кончал застегивать свой белый халат.
– Поглядим, – сказал он. – Проблема какого рода?
Они уже вышли в коридор. Каких-то двадцать метров до лифта, потом еще сто до операционного блока.
– Раненый ни на что не похож, – сказала Паула Дженнакис.
– Эка невидаль, – пошутил Кирковян. – Несчастный случай на производстве? Мотоциклист?
– Инопланетянин, – сказала Паула Дженнакис.
Кирковян надул губы, потом поднял брови в фаталистической гримасе.
– Видали и такое, – произнес он.
– Он действительно ни на что не похож, – настаивала Паула Дженнакис.
Лифт остановился на втором подземном уровне. Все вокруг сияло белизной, но с одной стороны стена была покрашена в оранжевый цвет. Как всякий раз, когда двери лифта открывались в этом месте, Кирковян вспомнил собрание, на котором был поставлен вопрос о цвете. Он проголосовал против оранжевого, против предложения архитектора, и, как зачастую когда его мнение запрашивалось в рамках демократии, оказался в меньшинстве.
Не говоря ни слова, они дошли до центра неотложной помощи. В конце коридора из зала вышел Пуччини, весь в синем, в шапочке на голове, подал им знак. Он помахивал большими рентгеновскими снимками, и в тишине сотрясаемые им тяжелые листы издавали негромкий пластиковый рокот, один из привычных для этого этажа шумов.
– Никогда такого не видел, – прокомментировал Пуччини, когда они подошли вплотную друг к другу.
У него был скорее обескураженный, а не возбужденный вид. Кирковяну нравилось работать с ним в одной команде, даже если приходилось мириться с отсутствием у него чувства юмора.
Кирковян вошел в предоперационную и принялся изучать на освещенных сзади экранах то, что зафиксировали рентгеновские лучи. Теперь вместе с Кирковяном и Пуччини изображения молча рассматривали еще несколько людей: двое интернов из неотложной помощи, две медсестры, санитар и Виллмер, дежуривший в эту ночь как травматолог, – хирург, которого Кирковян как-то вечером застал за понюшкой кокаина и которому с тех пор не очень-то доверял.
Семь-восемь секунд все были не в силах оторвать взгляд от черно-белых снимков. Низшие в медицинской табели о рангах ожидали комментария от специалистов.
– Действительно, это ни на что не похоже, – в конце концов произнес Кирковян.
– Почему их всегда доставляют именно к нам? – пожаловался Пуччини.
– Хотелось бы знать, что они собираются тут делать, – пробормотала Паула Дженнакис.
– Это все из-за бесплатного обслуживания, – пошутил Кирковян. – У них такого нет.
Напряжение слегка ослабло.
– Ну так что же с ним стряслось, с нашим чудищем? – спросил Кирковян.
– Химический ожог, а потом его слегка раздавили, – сказал Пуччини. – Так сказали, сплавляя его нам. Никакой другой информации.
– Военные предупреждены? – поинтересовался Кирковян.
– Они его и доставили, – сказала Альбина Травник, одна из медсестер.
Кирковян продолжал изучать рентгеновские снимки. Он указал на расплывчатое пятнышко в туберкулярных разветвлениях, окруженное, казалось, четырьмя располовиненными морскими ежами.
– Вот это, что это такое? – сказал он, не стесняясь показать свое неведение.
– Межмакромиальная каверна, – сказал Виллмер. – Она распухла и будет продолжать раздуваться из-за разрыва перульенового канала. Придется все удалить, когда мы туда доберемся. Но сейчас важнее это.
Он в свою очередь указал на что-то на одном из снимков. Кирковян кивнул. Кокаинщик там или нет, теперь он полагался на Виллмера. Виллмер вел семинар по ксенохирургии в Межармейском центре обороны, до того как ему пришлось подать в отставку по так никогда и не проясненным причинам, которые заведомо никак не были связаны с его компетенцией. Иметь сегодня вечером Виллмера в команде, которая собиралась прооперировать инопланетянина, служило гарантией, что все не пойдет наперекосяк, вот о чем начал думать Кирковян. Даже если оперировать будет Кирковян, познания Виллмера в области тератологически модифицированных организмов будут иметь ключевое значение.
– Военные уже тут, – сказал Пуччини. – Напялили свои космические комбинезоны и ждут.
– Лучше не откладывая сделать то же самое, – посоветовал Виллмер. – В смысле комбинезонов.
С помощью медсестер они облачились как вылитые космонавты. Для хирургических контактов с внеземными цивилизациями протокол требовал носить что-то вроде нелепых скафандров.
При входе в операционный зал на посту стоял часовой. Он не чинил проходу команды препятствий, но сверлил каждого входящего холодным глазом серийного убийцы и не переставая говорил что-то у себя под шлемом, не включив звук, чтобы конфиденциальные военные переговоры не вырвались наружу. Кирковян не обратил на него никакого внимания. Не обратил он внимания и на двух армейских медиков, которые находились в зале. Он прихватил с собой рентгеновские снимки и установил их на подсвечиваемом сзади экране в двух метрах от операционного стола, прямо над измерительными аппаратами. Следом за ним вошли Виллмер, Пуччини, две медсестры и Паула Дженнакис.
На операционном столе военные медики установили длинный прозрачный резервуар, внутри которого раскинулись ворохом ни на что не похожие органы. В зависимости от складок или шишек, основной цвет был либо синюшно-белым, либо тускло-черным. По этому конгломерату волнами пробегала дрожь, регулярно доносилось посвистывание, хотя не было видно, что за отверстие его издает. Между плотью и прозрачной стенкой скопилось почти бесцветное желе.
– Я сделаю ему укол, – объявил Пуччини, выбирая нужное на маленьком столике на колесах, который подкатила Альбина Травник.
– Потише, – вмешался первый из военных медиков. – Укол чего? И куда вы собираетесь втыкать иглу?
В продолжение одного или двух откашливаний восемь скафандров ели друг друга глазами, как в научно-фантастическом фильме, когда герои-исследователи вдруг понимают, что в их группу затесался предатель.
– Прошу прощения, – внезапно произнес Кирковян не терпящим возражения тоном. – Здесь командую я.
– Нет, – тут же откликнулся медик.
У Кирковяна ушло несколько секунд на то, чтобы снести удар и задуматься. Потом он отстранился, оперся на стену у двери и снял свой шлем. Пуччини сделал так же, затем и Паула Дженнакис. Виллмер заколебался.
Под нещадным светом хирургических ламп инопланетянин издал звук сродни протяжной отрыжке, и когда второй военный медик нагнулся над ним, чтобы посмотреть, что происходит, он
13. Театр 1
В глубине сцены, с левой стороны, время от времени позванивал стоящий на земле телефон, не слишком громко, не создавая помех монологу исполнителя главной роли, который, сидя в метре от него, во всеуслышание размышлял о своих персональных кошмарах и отвратительном провале гуманизма на всех фронтах. Дребезжание аппарата повторялось шесть или семь раз, после чего следовало долгое обессиленное молчание. Этот звук напоминал звонок допотопного пролетарского велосипеда, и Гаваджиев, который тоже находился на сцене, но помалкивал, пускал свои мысли на самотек вдаль от театрального текста, вспоминая счастливые месяцы, которые он провел с прекрасной Мариной Гаваджиевой в Гуанчжоу в те времена, когда на улицах не было слышно треска моторов, а велосипедисты, десятками тысяч нахлынув в час окончания заводской смены, педалировали в безмятежном хаосе уйму стандартных серых велосипедов и притворялись, в свою очередь тоже серые и бравые, что равнодушны к тяготам существования. Монолог шел своим чередом, черный телефон стрекотал время от времени заикающимися в агонии нотами, и Гаваджиев пересматривал на внутреннем экране безвозвратно ушедшее и разрушенное прошлое. Он не должен был вставлять настоящие реплики, его роль сводилась к тому, чтобы поддерживать одноголосное словоизлияние партнера кратким и редким одобрительным ворчанием.
Сцена была наскоро обустроена в складском помещении, и за пределами освещенной зоны, где выступали артисты, все терялось в хищных потемках. Зрителей не было и в помине. Уже неделю, несмотря на вывешенную у входа в зал афишу, несмотря на плакаты слева и справа от дверей, оповещавшие, что представление ничего не стόит, публика спектаклем манкировала.
Публика спектаклем манкировала. Эта формулировка отдавала эвфемизмом. В первый вечер, когда начался монолог, на сиденья в последнем ряду повалились трое тяжело обожженных, возможно решивших, что здание, в которое они только что проникли и которое одно из немногих все еще стояло в городе, предназначалось для медицинских целей. Не имея времени оценить масштаб своей промашки, они испустили несколько хрипов и далее хранили чуть ли не гробовое молчание. Под единственной лампой, на другом конце хранилища, какой-то человек, предположительно воплощающий совокупную жертву прискорбной человеческой подлости, одетый в лохмотья и носящий маску как раз таки тяжело обожженного, изливал в адрес второстепенного пособника свою нескончаемую горечь, свое отчаяние и философию пустоты. В тот вечер Гаваджиев, услышав, как входят и устраиваются эти трое зрителей, в продолжение всего представления с удовольствием размышлял об эффектах изустной молвы, которая не преминет вскоре привлечь в театр новых дилетантов. Он ценил тот факт, что троица оставалась без движения, подтверждая тем самым серьезность своего отношения к услышанному. К концу спектакля его все же слегка охладило отсутствие аплодисментов, и, когда в зале вновь зажегся свет, он был вынужден смириться с реальностью: публика не пережила спектакль.