В одиночку, без помощи исполнителя главной роли, Забабурина, сославшегося на боль в пояснице, он вытащил тела из зала и постарался прислонить их по сторонам от двери в достаточно пристойной, не принижающей их достоинство позе. Раз уж так получилось, он позволил себе зачислить их в труппу или, по крайней мере, наделить функциями статистов-помощников, запихнув им в руки картонные прямоугольники, на которых черным фломастером повторил отраженные на афише сведения: «Motus, morituri[1], трагедия в одном действии»; «При участии Баты Гаваджиева, автора, и Сашки Забабурина, заслуженного артиста»; «Вход бесплатный, сегодня и ежедневно в 21.00».
В последующие вечера никто так и не решился толкнуться в дверь театра. Гаваджиев поначалу был склонен обвинять в этом три наполовину обугленных трупа, которые, как он счел по зрелом размышлении, сыграли разубеждающую роль, но в дальнейшем, когда после каждого спектакля он, погасив огни, выходил со стороны эспланады и видел перед собой подавленный ночью и чудовищно тихий разрушенный город, он стал думать, что коренной причиной отсутствия публики является отсутствие выжившего населения. Он с тоской вдыхал царящий вокруг запах пепла и гнили и возвращался на склад, где Забабурин подметал площадку, которую было принято называть сценой. Они расчехляли коробки с галетами и сушеными фруктами, набирали воды из-под крана и, разделяя поздний ужин, принимались обмениваться скупыми фразами о снижении посещаемости культурных центров, об удачном завершении очередного спектакля, который они, несмотря ни на что, благополучно довели до конца, то есть обошлись без провалов в памяти и заметных происшествий, потом Забабурин отправлялся выключить блок электрогенератора, запирал на засов двери, и оба они сворачивались калачиком, каждый в своем излюбленном закутке, среди ящиков и тряпок, которые служили то кулисами, то артистическими уборными, то декорациями.
Пьесу Motus, morituri Гаваджиев написал в дни полной хандры. Он сочинял ее среди развалин и в дыму пожаров, которые продолжались даже тогда, когда все уже рухнуло, когда для выгорания не осталось ни домов, ни жильцов, ни цивилизации. Если бы выжили критики, они бы могли упрекнуть автора в своего рода карикатурном пессимизме и в отсутствии веры в способность человечества возрождаться после бедствий, но, на удачу для приятия пьесы, журналисты и литературные судии, как и все – или почти – прочие, свелись к обуглившимся комьям.
Итак, звонил телефон, не нескончаемо, а небольшими, заикающимися порциями. Забабурин продолжал свой монолог, но в этот вечер был явно не в себе. Он прерывался, как жертва рассеянности или настолько полного упадка духа, что, казалось, был просто не в силах продолжать. Представление грозило принять дурной оборот, и после длительного молчания Гаваджиев счел нужным встать и подойти к товарищу, чтобы похлопать его по плечу, потом нагнулся и снял трубку. На другом конце провода кто-то, похоже, не смог сдержать изумления от внезапного возникшего собеседника и для начала разразился серией придыханий, затем завязался краткий разговор.
– У аппарата Бата Гаваджиев, – сдержанно произнес Гаваджиев. – Больше по номеру, по которому вы пытаетесь дозвониться, никого нет. Нигде больше никого нет. Вы ошиблись.
– Скоро будем, – сказал голос.
В трубке раздался щелчок и за ним сигнал, что линия занята, потом еще щелчок и тишина.
– Ошиблись номером, – сказал Гаваджиев. – Всё, разъединились.
– Ну что, продолжаю? – спросил Забабурин.
Гаваджиев кивнул головой и вновь уселся. Забабурин еще десяток минут тянул свой монолог, потом смолк. На мгновение они безвольно замерли друг напротив друга. Это была финальная сцена, немая сцена, за которую ратовал постановщик, автор и актер второго плана, но в этот вечер она, кажется, не получила завершения.
Когда блок питания стал проявлять признаки слабости, в дверь склада толкнулось два персонажа. В густой тени было не разобрать, о ком идет речь, но, когда они приблизились к освещенному кругу, Гаваджиев увидел, что они выглядели как огромные грифы-урубу, черные, закутанные в плащи Организации.
– Пернатые, – сказал Гаваджиев Забабурину.
– Мне плевать, – выдохнул Забабурин.
Грифы вытащили одну скамью на свет, уселись на нее в метре от артистов и приготовились наблюдать представление. Они расстегнули плащи, под которыми теперь угадывались их жилеты из темно-коричневого вельвета, их темно-серые брюки. Было слышно, как они отдуваются, словно только что выполнили сложное задание. Гаваджиев и Забабурин обменялись ничего не выражающими взглядами и вновь замкнулись в своем одиночестве и тоске.
Ничего не происходило. Артисты сидели лицом к лицу на железных стульях и оставались погружены в немую неподвижность. Урубу расположились на скамье поудобнее и шумно дышали.
– Можете продолжать, – сказал в конце концов один из пернатых.
– Представление уже состоялось, – сказал в конце концов Гаваджиев. – Приходите завтра.
Оба пернатых зашевелились. Один из них покопался в недрах плаща и вытащил оттуда что-то вроде брошюры в плачевном состоянии или, скорее, кипу разрозненных страниц, некоторые рукописные, другие напечатаны на машинке, к которым прилагались кое-как пришпиленные фотографии, вырезанные из журналов.
– Motus, morituri, трагедия в одном действии, – прочел он, покопавшись – или сделав вид, что копается, – в документе. – Мы посланы Организацией, чтобы это послушать.
Забабурин пожал плечами.
– Это в основном молчание, – объяснил он. – Остаемся друг перед другом и молчим.
– Мы за этим и пришли, – вмешался второй урубу.
– За чем? – спросил Гаваджиев.
– За молчанием, – сказал второй.
– Давайте же, – приказал первый не допускающим возражений тоном.
Забабурин сделал вид, что сосредотачивается, затем
14. Марта Богумил 1
Занавеска провоняла пригорелым жиром и выпотом кроющего телку быка, и, когда Марта Богумил приподняла ее, чтобы войти в магазин, ей пришлось подавить тошноту. Ей особенно не хотелось, чтобы ткань касалась волос и лица. Проходя, она задержала дыхание, и, когда обозначила паузу, чтобы не слишком насильственно вторгаться в принимающий ее мир, что могло вызвать подозрение в агрессивности ее намерений, тяжелая штора упала ей на левое плечо, огладив щеку и виски. Она состроила гримасу и именно в таком виде возникла перед клиентами мясной лавки: перекошенное лицо, безумные, наполовину прикрытые от приступа тоски и отвращения глаза, судорожно напряженное тело.
Потом она повалилась на пол, усыпанный смоченными ледяной водой опилками. Поскольку в качестве одежды на ней был только церемониальный шаманский шарф, она почувствовала, как опилки налипают на кожу, пристают к грудям, к животу, к коленям. Должно быть, она на несколько секунд потеряла сознание, а когда закопошилась, чтобы снова подняться на ноги, мясник уже накинул на нее черный резиновый квадрат. После чего оставил в покое, чтобы возобновить прерванную торговлю. Первой в очереди была дородная матрона, одетая, как и прочие клиентки, в длинное войлочное пальто. Она колебалась, что именно выбрать.
– А это? – показала она рукой в серой шерстяной перчатке.
– Сплошные мышцы, отборный кусок, – объяснил покупательнице мясник.
– А это?
– Содранная кожа. Совсем свежая, спускали шкуру сегодня утром.
– Животное по меньшей мере страдало?
– Девять шансов из десяти, что да.
– Хорошо. Тогда заверните мне в два пакета.
– Сейчас все упакую.
В проеме двери, которая вела в подсобное помещение, Марта Богумил снова приняла вертикальное положение и стряхнула мерзкий сор, налипший на грудь и ляжки. Она придерживала на плечах резиновый коврик, которым ее прикрыл мясник. Она старалась сделать хорошую мину или, по крайней мере, не выказать признаков бесстыдства. Отряхиваясь одной рукой, другой она все время прилаживала на место свое импровизированное полупончо, фактура и вес которого вызывали у нее не меньше отвращения, чем пропитавший его трупный душок. Никто не наблюдал за ней в открытую, но она угадывала взгляды исподтишка в свою сторону. Позади живодера и его клиентуры через витрину виднелись высокие, однообразные фасады, вычерненные грязью, как в шахтерском городке. По небу, низкому и очень тяжелому, плыли барашки облаков. Она прибыла по назначению, но не обязательно в нужный район или даже в нужный город. Она знала, что все зависит от того, как проходило ее путешествие.
Но насколько она могла вспомнить, путешествие это прошло не слишком гладко. Оно растянулось на аномальное число часов или лет, она прошла через долгие периоды пустоты, несуществования и раз за разом пробуждалась в окружении незнакомцев, которые, сойдясь вокруг нее в круг, молчали вселяющим беспокойство образом, если не предавались злобным комментариям касательно ее наготы, касательно ее костной структуры, ее шансов выжить в маслянистой среде, ее легочных или сексуальных возможностей, касательно уродства ее внутренних органов. Вот такие у нее остались воспоминания. Ни одно на самом деле не было отчетливым, и чем сильнее она пыталась зафиксировать детали, восстановить ход событий и образы, тем хуже функционировала ее память. Все ускользало. Оставалась только одна изолированная сцена, которая казалась ей настолько неправдоподобной и отталкивающей, что она отказывалась в нее верить. Но там, в этой сцене, ничего не изглаживалось. На нее взгромождался какой-то мужлан, грубо раздвигал ей ляжки и, не церемонясь, беспардонно в нее внедрялся, потом убирался восвояси, орошая ее отвратительной черной спермой.
– Ломоть печени, – попросила мегера с головой, затянутой темно-коричневой косынкой. – С того края, где животное больше всего страдало.
– Я отрежу вам вот отсюда, – засуетился мясник.
Теперь Марта Богумил пришла в себя. Она пересекала кромешную тьму не для того, чтобы очутиться голой, дрожащей и замаранной в лавке, где торгуют кровью, плотью и страданием. Она схлестнулась с отсутствием длительности, отсутствием света не для того, чтобы торчать здесь с грязным резиновым листом на плечах, среди морального и физического зловония любителей боен. Она должна была выполнить ключевое задание. Ей поручили отправиться на поиски шаманки Горджом, которая заблудилась где-то в промежуточных мирах, но была замечена здесь, во всяком случае поблизости, на улице Дайчууд или бульваре Барабасс. Ей поручили разыскать шаманку, успокоить, если ее ад окажется слишком непереносимым, и помочь ей умереть, если она в самом деле захочет со всем покончить.