Гуарино возил некоторых из нас в Варену, чтобы показать мозаики, на которых изображены два императора и их придворные. Даже в наше время, когда его слава давно померкла… даже через тысячу лет после того, как исчезли блистательные дворы императоров, Сарантий оставался самым великим городом на земле. Оплот Джада на Востоке, окруженный тройными стенами, – пусть даже Бога там понимали по-другому. А теперь… он исчез. Пал. В своем воображении я видел пожары. Руины на месте несокрушимых стен. Нетрудно представить, что там творили завоеватели под усыпанными звездами знаменами их собственной веры, торжествуя после столь долгой и трудной осады.
Моя память до сих пор, до этой ночи в Серессе, продолжает хранить голоса двух мужчин, которые пели, стоя на коленях бок о бок. Неожиданно легкий, мелодичный голос Теобальдо; более низкий (несущий веру, подумал я, как тяжелая ветвь несет плоды) голос Фолько.
Пролей на нас, недостойных,
Свой милосердный свет.
Тебе мы судьбу вверяем,
И выбора слаще нет.
Ты нас сотворил такими,
Мы – прах из твоей горсти,
Будь же к нам милосерден,
И наши грехи прости.
Правь, о Джад всемогущий,
И дальше нашей судьбой,
Иначе и мы исчезнем,
И мир, сотворенный тобой.
Я чувствовал себя погибшим, уничтоженным; поэтому мои воспоминания такие отрывочные, нечеткие. Я понимал, что мои собственные чувства – ничто, они имеют значение только для меня. Я думал о священнослужителях, окруживших нас, о том, что эта катастрофа значит для них, глубоко верующих людей. Это было еще до того, как я узнал, стоя у дверей святилища и готовый выйти обратно в изменившийся мир, откуда им известно о падении Сарантия.
Один человек из этой обители год назад отправился в Город Городов. Прошлой весной, когда я был в Бискио с обоими этими мужчинами и с Адрией Риполи, наблюдал за ее выступлением на скачках, а потом поехал вслед за ней в гостиницу, когда бы поглощен ею, когда она меня изменила – снова. На всю жизнь, думал я. Уже тогда я думал так.
Нам рассказали, что той самой весной один молодой священник покинул эту обитель и отправился на Восток, чтобы защищать Джада от нападения, – чего не сделал никто из нас. Ну, почти никто. Сын Монтиколы был там. Лицо герцога Ремиджио, когда мы стояли у дверей, выглядело так, будто кожа на нем туго обтянула кости.
Тот молодой священник, очевидно, слал письма в родную обитель весь год, зимой письма шли медленно, но доходили. Самое последнее письмо он отправил с последним кораблем в ночь накануне финального штурма, который, как он писал, невозможно остановить и который защитники не сумеют отразить.
Стена разрушена, написал он. Их осталось слишком мало. Сарантий беззащитен. Утром город будет взят, а последние защитники погибнут. Поэтому он пишет накануне штурма.
Рядом с ним есть отважные люди, написал юный священник, некоторые – из Батиары. Свою мать император отослал из города – против ее воли – в безопасное место. (Ей суждено было прожить долгую жизнь, той женщине. Она живет в Дубраве и сейчас, когда я вспоминаю тот день, рассказывая свою часть этой истории.)
Но император и Восточный патриарх остались с ними, писал священник, чтобы руководить теми, кто еще жив и сражается за Джада и за город. Когда смерть придет за ним утром, он встретит ее с миром в душе, зная, что служит своему Богу вместе с отважными, сильными людьми. Он велел помолиться в их святилище обо всех тех, кто погиб в Городе Городов, а не только о нем самом, но просил, чтобы и его помнили, не забывали. Так рассказал нам старик. Я слушал его, и собственная душа казалась мне мелкой и пошлой.
Они умерли уже много недель назад, и в этом для нас тоже был ужас.
Мы узнали о мгновении из прошлого, какими бы новыми и страшными ни стали для нас эти вести. Время принимало странные формы, когда расстояние становилось его частью. Ты получил известие, и оно убило тебя в день, когда в этом мире торжествовала весна, – а то, о чем ты узнал, произошло давным-давно.
Фолько Чино д’Акорси вышел из открытых дверей святилища и стоял, глядя на серые каменные стены монастыря, на деревья в залитом солнцем дворе. Монтикола последовал за ним, прошел мимо, тоже глядя наружу, потом обернулся.
Фолько сказал ему:
– Я не буду воевать этой весной и летом. Ни на стороне семьи Сарди, ни на чьей-либо другой. Верну деньги, которые они мне выплатили, или попрошу отнести в счет следующего года. Никто из нас не должен сражаться сейчас.
– Но мы будем сражаться в следующем году? – спросил Монтикола. Его губы улыбались, но глаза – нет; голос звучал равнодушно, стал тонким.
Остальные вышли вслед за ними наружу. Я шел последним – мне не хотелось покидать святилище, это место покоя и молитв, с солнечным диском и алтарем, которое предлагало нечто другое… не то, что предлагал этот мир.
– Мы те, кто мы есть, – произнес Фолько в тот момент, когда я выходил, глядя на Монтиколу. – Я не такой человек, чтобы остаток своих дней молиться в обители.
– Вы могли бы собрать войско и отбить город! – неожиданно произнес старый священнослужитель. В его голосе звучала сила. – Вы двое могли бы его возглавить!
Полководцы посмотрели друг на друга.
– Этого не случится, – устало сказал Монтикола. – Будут разговоры среди тех, кто могущественнее нас, но этого не случится. Точно так же, как не случилось раньше, когда мы могли отплыть туда, чтобы снять осаду.
Фолько кивнул. Его кузен стоял рядом с ним, я видел его в профиль.
Лицо Альдо Чино тоже было искажено страданием.
Фолько обратился к Монтиколе:
– Если я выйду из игры, ты потеряешь свой гонорар?
Тот пожал плечами:
– Вероятно, нет. Не знаю. Я могу сделать то же, что и ты, встретимся в Бискио через год.
Наступило молчание.
– Я глубоко сочувствую твоей потере, – тихо сказал Фолько. – Хорошо, что у тебя есть еще сыновья.
– Да, – ответил Монтикола.
– Тебе нужно жить, чтобы дать им вырасти.
– Ты теперь даешь мне советы, д’Акорси? – Намек на гнев. Или на боль.
– Прости. Я не хотел…
– Я все еще могу тебя убить. На этом дворе, за этими стенами. Мы как раз собирались это сделать, ты еще не забыл?
Фолько смотрел на него.
– Собирались. Ты этого хочешь?
Рот Монтиколы сжался в тонкую линию. Он произнес:
– Чего я хочу? Я хочу, чтобы ты признался перед этим святым человеком в этот ужасный день, что вы с твоим проклятым отцом все эти годы лгали о твоей сестре. Если этого не произойдет… у меня действительно есть намерение и настроение кого-нибудь прикончить. Ты подойдешь лучше любого из всех, кого я знаю.
– А твои сыновья? Твой город? Если ты погибнешь?
– Этого не случится. Признай ложь, семейную ложь Чино, и мы оба отправимся по домам. Не сделаешь этого, и мы сразимся. Ты умрешь, можешь не сомневаться. Твои дни закончатся здесь.
То, что произошло потом, рассказать легко. Слова просты, ведь это всего лишь слова.
Я услышал сдавленный звук справа от меня, рядом с Фолько, и обернулся. Это я помню. Затем шагнул вперед, повинуясь какому-то инстинкту. Старый священнослужитель поднял руку, это тоже помню.
Альдо, кузен Фолько, крикнул голосом, полным страдания, раздирающего душу:
– Это не было ложью, ублюдок! Ты погубил ее!
С этими словами он выхватил из-за пояса кинжал и метнул его.
Я помню, как дернулась моя рука – к его руке, к его плечу, чтобы не дать этому случиться. Увы, выйдя из святилища, я встал по левую руку от Фолько. Альдо Чино стоял по правую. Случайности определяют, кто живет, а кто умирает, что происходит в мире.
Мне кажется, я тоже закричал и в то же время увидел, как Фолько поворачивается при этих словах своего кузена, уловив движение справа от себя. Я уже понимал, что он двигается быстро, но все равно слишком медленно (вечно слишком медленно); его рука взлетела в отчаянии.
И я помню, всегда буду помнить, как кинжал Альдо Чино, человека, прославившегося своей меткостью, вонзился в глаз Теобальдо Монтиколы. Думаю, я никогда не перестану это видеть, пока у меня остается хоть какая-то память.
Наверняка поэты с тех пор не раз писали о выколотом глазе и о глазе, потерянном давным-давно… Я не слышал стихов об этом, но ассоциация с этими двумя людьми настолько очевидна, а правда меркнет перед удачными образами или историями.
Фолько убил кузена (которого любил с самого детства), вонзив кинжал ему в горло – в тот день Альдо был в доспехах, его нельзя было поразить в грудь. Было много крови; помню, несколько капель брызнуло и на меня, потому что я бросился к Чино, хотя это было бесполезно. Капля застыла на моей щеке, как родимое пятно, как отметина.
Я видел, как два священника бросились к Монтиколе, но он был уже мертв. Мы все это понимали. Он умер раньше, чем упал. Старый священник снова стоял на коленях и выл от боли, закрыв глаза обеими руками, будто не хотел видеть этого ужаса в святом месте.
Мне хотелось поступить так же.
Я опустил взгляд на свои руки и увидел, что, сам того не сознавая, выхватил свой кинжал. Фолько оказался быстрее – разумеется – и убил кузена за то, что тот убил врага всей его жизни.
Я взглянул на герцога, а потом мне пришлось отвести глаза.
Вы рискуете или теряете надежду на свет, думает он, если ругаетесь уже после смерти? Когда вы смотрите сверху на собственное тело и шлете проклятия при мысли о том, как глупо было умереть здесь? Сейчас? Получить клинок в глаз от кузена Фолько д’Акорси! Горький плод жестокого – утраченного – мира.
Но главная его боль, его гнев – его горе, если назвать это более точным словом, – все-таки Труссио. Монтикола парит над собственным мертвым телом – и думает о сыне, который погиб в Сарантии.
Много недель назад. Много недель назад. Окажись он в действительности любящим отцом, разве не должен он был проснуться однажды ночью в начале этой весны и почувствовать – понять! – что его сын мертв?