ной “политики” или “идеологии”. Так, “великие кризисы, великие кары наступают обычно не тогда, когда беззаконие доведено до предела, когда оно царствует и управляет во всеоружии силы и бесстыдства. Нет, взрыв разражается по большей части при первой робкой попытке возврата к добру, при первом искреннем, быть может, но неуверенном и несмелом поползновении к необходимому исправлению. Тогда-то Людовики шестнадцатые и рапслачиваются за Людовиков пятнадцатых и Людовиков четырнадцатых”. Невдомек многим государственным деятелям, считает Тютчев, и ничтожность материальных способов единства там, где недостает духовного единства, и даже противоположных их задаче действие. Сугубо материальное подавление властью (при отсутствии оживотворяющего духа и искренних убеждений) диссидентов и оппозиционеров способно лишь лишить ложные учения “специфического содержания” и придать ему несвойственное значение и популярность, “вес, силу и достоинство угнетенной мысли”. По мнению поэта, “полуискусные” не могут чувствовать, осязать и понимать “глубокие, глубоко скрытые в исторической почве корни”, всех их “плохо, очень плохо учили истории”, потому нет ни одного вопроса, который они постигали бы “в его историческом значении. С его исторически-непреложным характером”.
Согласно Тютчеву, “бессознательность” и как благонамеренных правительственных чиновников, так и ратующих за прогресс оппозиционеров заключается в их невосприимчивости оборотных сторон тех или иных явлений – “нравственного бессилия” казенного патриотизма или благоприятной для тупых карьеристов “животворной теплоты полицейского начала”, безобразий “так называемого общественного мнения” или “беснующейся пошлости” молодого поколения. И процессы, идущие при господстве “полуискусных” в политике и идеологии приводят к тому, что на свет Божий выводятся “выродки человеческой мысли, которыми все более и более наполняется земля Русская, как каким-то газом”.
В рядах многочисленных представителей “полуискусных” Тютчев выделяет новое сословие “так называемой интеллигенции” и не надеется, что “эта пресловутая интеллигенция поймет и оценит начинающийся всемирный кризис”. Из его уст раздаются еще более категоричные оценки образованных, но лишенных корней и традиций пролетариев умственного труда: “на то и интеллигенция, чтобы развращать инстинкт”, а также отнимать у человека “самые заветные верования”. С его точки зрения, божественная мудрость и народный инстинкт должны соединиться, минуя средостение антропоцентрических проектов и рационалистического полузнания.
Сам поэт, всецело опираясь в мысли на христианскую почву и логику, в жизни, как уже вскользь описывалось, испытывал иго “человеческого, слишком человеческого”, нес бремя “двойного бытия”, оставался в промежуточном положении между “небом” и “землей”, Христом и “Весной”, как бы воплощал размышления Паскаля о драматическом уделе человеческого раздвоения между полюсами величия и нищеты. Согласно автору “Мыслей”, человек не является ни ангелом, ни животным, а представляет собой сосуществование того и другого, мост между ними, середину между двумя этими крайностями.
Неискоренимая двойственность человеческой природы, несущая в себе признаки величия и ничтожества, стала предметом пристального духовного внимания Тютчева, который, вместе с тем, с глубоким напряжением экзистенциально переживал ее. Уже в самых ранних стихах Тютчева тема онтологической двойственности человеческого бытия заявлена вполне отчетливо.
Всесилен я и вместе слаб,
Властитель я и вместе раб…
В стихотворении “Проблеск” лирический герой поэта чувствует в своих жилах “небо”, а в сердце радость, верит “верою живою”, устремляется с земного круга “душой к бессмертному”, но тут же встречает непреодолимы откат:
Мы в небе скоро устаем, —
И не дано ничтожной пыли
Дышать божественным огнем.
И в стихотворении “С поляны коршун поднялся…” вновь констатируется: “Я, царь земли, прирос к земли!”. Поэт пишет о непостижимом законе неистощимого водомета “смертной мысли”:
Как жадно к небу рвешься ты!..
Но длань незримо – роковая,
Твой луч упорный преломляя,
Свергает в брызгах с высоты.
Душа “жаждет горних”, животворных вершин, где ступают “небесных ангелов нога”. Она хотела бы вырваться из густого слоя” жизни, оттолкнуть “все удушливо-земное”. Однако жизнь обхватывает ее “тусклой, неподвижной тенью” и обрекает на постоянное “заключение”.
Жизнь, как подстреленная птица,
Подняться хочет и не может…
Нет ни полета, ни размаху —
Висят поломанные крылья,
И вся она, прижавшись к праху,
Дрожит от боли и бессилья…
Проделав весь круг рациональных, поэтических историософских и иных размышлений, Тютчев в личной жизни так и не мог обрести просветленного внутреннего единства, чаемой “небесной” и “горней” однородности. Интеллектуальное понимание, логическая необходимость, духовный порыв, огромное желание достичь высшей цельности вступали в противоречие с реальной “экзистенцией”, “натурой”, “сердцем”. И, как уже неоднократно подчеркивалось ранее, состояние неразрешимой двойственности и бесконечной борьбы оставалось неистощимым уделом Тютчева до конца его дней. Своеобразным стоическим гимном тревоге и труду “смертных сердец”, побеждаемых лишь неумолимым Роком, звучит стихотворение поэта “Два голоса”:
Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!
Над вами светила молчат в вышине,
Под вами могилы – молчат и оне…
А. Блок намеревался поставить это стихотворение, написанное в 1850 году, эпиграфом к драме “Роза и Крест” и отмечал как его доминанту “эллинское, дохристово чувство Рока”. Однако итоговая бесплодность подобного мужества и жажды реального бессмертия личности заставляли Тютчева вновь и вновь обращаться к христианству не только в творчестве, но и в повседневной жизни. “С молитвой и слезой” он произносит евангельские слова, “скорбя перед замкнутой дверью”:
Впусти меня! Я верю, Боже мой!
Приди на помощь моему неверью!…
В том же 1850 году Тютчев вместе с дочерью Анной и Е.А. Денисьевой совершил паломничество в Валаамский монастырь, а в дальнейшем не раз бывал в Троице-Сергиевой Лавре, в частности, на храмовом празднике обретения мощей преподобного Сергия Радонежского. Однако и в самой церкви он видит свои противоречия. Его искреннюю душу смущает всякое лицемерие на официальных богослужениях в Царском Селе, посреди “всех этих мундиров и придворных туалетов, обладатели коих всецело поглощены не воскресением Христовым, а совсем иным – переходящим из рук в руки указом о назначениях и наградах, который и является для них благой вестью во всем значении этого слова”. Напротив, церковная служба в Успенском соборе Троице-Сергиевой лавры, когда 7 августа 1867 года праздновался юбилей митрополита Филарета московского, произвела на него огромное впечатление отсутствием театральности в торжественности и подлинной простотой величественного. Сам виновник торжества казался поэту истинным представителем “небесного” посреди “земного”: “Маленький, хрупкий, изможденный до последней степени, однако с взором, полным жизни и ума, он господствовал над всем происходившим вокруг него, благодаря бесспорной нравственной силе… В виду всего этого прославления он был совершенного прост и естественен и, казалось, принимал все эти почести лишь только для того, чтобы передать кому-то другому – кому-то, чей он был только случайно уполномоченный…”.
Своя непоследовательность обнаруживалась и на самой сокровенной глубине личности Тютчева, что требует специального разговора в рамках другого исследования. Заметим только, что поэт оказался в духовно-психологической ситуации, по-своему описанной автором “Мыслей”. Когда Бог действительно касается нашей души, писал Паскаль, она начинает рассматривать все земное и саму себя совершенно иным образом. Этот новый свет вызывает в ней совестливое беспокойство, колеблющее кратковременный покой, который она находила прежде в повседневных “развлечениях” и очаровывавших ее вещах. Но и в устремлении к Богу душа находит еще больше горечи и “неудобств”, нежели в занятости суетой мира.
В отличие от Паскаля, поэту не хватало именно откровения свыше, благодатной помощи, сердечного преображения, “дающей”, а не только “берущей”, жертвенной любви. “О, Господи, – взывает он, – дай жгучего страданья и мертвенность души моей рассей”. Перед живой душой и безоглядной самоотдачей любящей его женщины поэт как “человек ума” со всем своим творчеством и созданным им “волшебным миром” ощущает себя краснеющим “жалким чародеем” и неверующим “безжизненным кумиром”. И в семейных отношениях он обнаруживал в своей душе недостаток “дающей “ любви и признавался дочери Дарье, что является чем-то “вроде блудного сына в роли отца”. Другая его дочь, Анна, говорила о том, что “слово безрадостный было специально придумано для нашего дома”.
По свидетельству И.С. Аксакова, сам Тютчев “смиренно-откровенно заявлял о “малодушии своей природы”, интимные проявления которой нуждаются в отдельном разговоре. Сейчас же необходимо подчеркнуть, что поэт прекрасно осознавал необходимость “паскалевского” выхода из противоречий между естественным эгоизмом и сверхъестественной жертвенностью, между пристрастием к “солнцу”, “весне”, говоря словами Ивана Карамазова, “клейкими листочками” и “ризой чистою Христа”. Стремление обрести душевную цельность и твердость особенно обострялось во время горя при потере любимых людей. “Моя милая дочь, – писал поэт вскоре после кончины Е.А. Денисьевой, – через несколько часов иду на исповедь, а затем буду причащаться. Помолись за меня! Моли Господа ниспослать мне помилование, помилование, помилование. Освободить мою душу от этой ужасной тоски, спасти меня от отчаяния, но не путем забвения – нет, не забвения… Да сократит Он в своем милосердии срок испытания, превышающий мои силы… О, да дарует мне Господь милость, дозволив сказать через несколько часов те же слова и с тем же чувством, с каким – я слышал – она ясно произнесла их накануне своей смерти: