Блез Паскаль. Творческая биография. Паскаль и русская культура — страница 89 из 109

Одно из проявлений демократической тирании заключалось в развитии “укороченного” просвещения, пренебрегающего уроками истории и своеобразием человеческой природы, замыкающего сознание на современных утилитарных проблемах. Такой подход Пушкин называл “слабоумным изумлением перед своим веком”, “слепым пристрастием к новизне”, “полупросвещением”. Он считал явным признаком ограниченности людей их преклонение перед своим временем и воображение, будто ими сказано последнее слово по всем вопросам. Поэт, исключавший себя из “подобострастных поклонников нашего века”, искал и более суровые слова: “Дикость, подлость и невежество не уважает прошедшего, пресмыкаясь пред одним настоящим”.

Белинский удивлялся тому, что “великий поэт видит зло в успехах просвещения” и что “нам не впрок пошли науки”. В недоумении критика проявилась суженность его духовного кругозора, отмеченная Пушкиным: “Если бы с независимостью мнений и остроумием своим соединял он более учености, более начитанности, более уважения к преданию, более осмотрительности, – словом, более зрелости, то мы бы имели в нем критика весьма замечательного”.

Духовная зрелость и осмотрительность поэта, его “уважение к преданию”, неразрывно связанное с “уважением к действительности”, позволяли ему рассматривать современную образованность с разных сторон и точек зрения. И он конечно же видел зло не в успехах подлинного просвещения, которое всесторонне и беспристрастно, просветляет душу человека, делает его более мудрым и глубоким, а в торжестве надвигающегося “полупросвещения” (полуискусности, по Паскалю), или “прямого просвещения”, опирающегося в соответствии с “духом века” на узкие рационально-эмпирические основы и находящегося в плену “обманывающих сил”. Такое “полупросвещение” Достоевский назовет позднее “полунаукой”, которая становится деспотом со своими жрецами и рабами и “самым страшным бичом человечества”.

О необычном и неосознаваемом соседстве деспотизма и “полупросвещения” напоминает Пушкин в строках стихотворения “К морю”:

Где капля блага, там на страже

Иль просвещенье, иль тиран.

Своеобразная тирания “полупросвещения” заключается в том, что оно своим назойливым и агрессивным господством способствует вытеснению из души любви к “родному пепелищу” и “отеческим гробам”, забвению “заветных преданий”, отмиранию нравственно возвышающих традиций и идеалов. По мнению поэта, многие люди не заботятся ни о бедствиях, ни о славе Отечества и знают его историю только со времени собственного рождения. “Неуважение к именам, освященным славою (первый признак невежества и слабомыслия), к несчастию, почитается у нас не только дозволенным, но еще и похвальным удальством”.

В религии, истории и судьбе своего народа Пушкин находил целостное единство, включающее личность в непрерывную цепь времен, корректирующее сиюминутные претензии и восполняющее безосновность и бессмысленную односторонность индивидуалистического развития. Он считал, что без глубокой исторической памяти, неразрывно связанной с духовными и нравственными ценностями христианства, нет ни подлинной культуры, ни плодотворного настоящего, ни перспективного будущего и в личной, и в общественной жизни.

По убеждению поэта, с другой стороны, именно проникновенное освоение уроков отечественной и мировой истории, совокупность многосторонних “невидимых” значений которой он последовательно выявлял и в которой воспроизводятся, повторяясь, основные свойства человеческой природы, помогает снять прелесть новизны со всяких утопических увлечений и модных идей. “Таинственная игра” исторического движения, в которой “мечутся смущенные народы” и “высятся и падают цари”, а кровь людей багрит алтари “то гордости, то славы, то свободы”, показывала ему, что все труднее и насущнее, несмотря на свою кажущуюся непритязательность, оказывается задача “терпеть противуречие”, достойно “нести бремя жизни, иго нашей человечности”, одним из образцов чего мог служить для Пушкина и Паскаль.

К. Н. Батюшков и Паскаль

За К. Н. Батюшковым закрепились определения, данные ему Пушкиным, – “счастливый ленивец”, “певец забавы”, “философ резвый”, “мечтатель юный”. Гоголь в статье “В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность” пишет, что Батюшков “весь потонул в роскошной прелести видимого, которое так ясно слышал и так сильно чувствовал. Все прекрасное во всех образах, даже и незримых, он как бы силился превратить в осязательную негу наслаждения. Он слышал, выражаясь его же выраженьем, “стихов и мыслей сладострастье”. И далее, сравнивая Батюшкова с Жуковским, делает такое противопоставление: “Казалось, как бы какая-то внутренняя сила равновесия, пребывающая в лоне поэзии нашей, храня ее от крайности какого бы то ни было увлечения, создала этого поэта именно затем, чтобы в то время, когда один станет приносить звуки северных певцов Европы, другой обвеял бы ее ароматическими звуками полудня, познакомивши с Ариостом, Тассом, Петраркой, Парни и нежными отголосками древней Эллады; чтобы даже и самый стих, начинавший принимать воздушную неопределенность, исполнился (…) той звучащей неги, какая сильна у южных поэтов новой Европы”. С именем Батюшкова оказались прочно связанными понятия “легкой поэзии”, “анакреонтической лирики”, образы “Парни Российского” и “наперсника милых Аонид”, а за масками “ленивца” и “эпикурейца” не всегда можно было разглядеть внутреннюю драму поэта, по-своему отражавшую раскрытый Паскалем трагический удел пребывания человека на земле.

Действительно, первоначальные произведения поэта приносили ему славу беспечного поэта-мечтателя, философа-эпикурейца, жреца любви, неги и наслаждения. В послании “Мои пенаты” наиболее полно воплотился горацианский идеал стихов этого периода – скромная, независимая жизнь, чуждая суеты и роскоши, неотделимый от нее культ любви, дружбы и поэзии. Однако упоение жизнью и молодостью уже соединялось с предчувствием кризиса. Обнаруживалась эфемерность эпикурейско-литературной “игры”: картины веселья наперекор “безвестной доле” и “кое-как” проходящей жизни в любое мгновенье могли разрушиться вторжением “железного века” (этот образ впервые ввел в русскую поэзию именно Батюшков).

Отечественная война 1812 года оказала большое воздействие на религиозно-нравственные воззрения Батюшкова. В письме Н.И. Гнедичу он отмечал, что события 1812 года заставляли его переосмыслить прежние идеалы, отказаться от былых симпатий: “Ужасные поступки вандалов или французов в Москве и в ее окрестностях, поступки, беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством”. В разрушительности наполеоновского нашествия Батюшков усмотрел плоды французского Просвещения. Состояние духовного обновления, наглядно проявилось в написанных в 1815 году элегиях “Надежда”, “К другу”, в эссеистических опытах в прозе “О лучших свойствах сердца”, “Нечто о морали, основанный на философии и религии”, где утверждалось, что не философия (“земная мудрость”), а “одна вера созидает мораль незыблемую”. Здесь будет уместно сказать и о философическом очерке “Петрарка”, в котором рефлексия и трагизм итальянского поэта, столь близкие поздней лирике самого Батюшкова, истолкованы им как борение светского и религиозного начал, земных страстей и жажды бессмертия души. Кстати говоря, русскому поэту свойствен обостренный интерес к творчеству, умонастроению и к трагической судьбе (вечное скитальчество, длительная душевная болезнь) другого великого итальянца, Т. Тассо.

Батюшков говорит о собственном, подобном паскалевскому, опыте смены вех, духовного переворота, переоценки главных ценностей, о “новом поприще”, “новом рубеже”, на котором “светилище веры или мудрости” по-новому освещает жизнь и оставляет за собой “предрассудки легкомыслия, суетные надежды и толпу блестящих призраков юности”. Подобно Паскалю, русский поэт рассматривает философию как кратковременный поисковый этап сознания, подлежащий преодолению. Особенно в нашем “печальном веке, в котором человеческая мудрость недостаточна…” Человеческая, то есть философская, мудрость бессильна тогда, когда зло торжествует над невинностью, когда математические расчеты сами себя уничтожают. Она принадлежит веку и обстоятельствам, а искать следует более общие и фундаментальные основания для мышления и действия.

И здесь Батюшков снова выходит на “паскалевский” вывод об изначальной двойственности человеческого бытия, о неискоренимом источнике зла в нем: “Слабость человеческая неизлечима, вопреки стоикам, и все произведения ума его носят отпечаток оной. Признаемся, что смертному нужна мораль, основанная на небесном откровении, ибо она единственно может быть полезна во все времена и при всех случаях: она есть щит и копье доброго человека, которые не ржавеют от времени”.

Паскаль в своих размышлениях заключает, как известно, что человек не ангел и не животное, кто его делает ангелом, делает животным. Человек представляет собой сосуществование ангела и животного, середину между этими двумя крайностями, выйти из которой не дано: “выйти из середины – значит выйти из сферы человеческого”. Логика русского поэта в рассуждениях о двойственности человеческой природы почти буквально совпадает с логикой Паскаля. Человек, пишет Батюшков, есть “создание слабое, доброе, злое и нерассудительное; луч божества, заключенный в прахе” (отсюда тянется нить к тютчевским метафорам, представляющим человека как парадоксальное сочетание “божественного огня” и “ничтожной пыли”). И здесь Батюшков почти прямо цитирует Паскаля, говоря о том, что человек “не ангел… и не чудовище”.

Опыт показывает нам, что в человеке и человечестве существуют не только пороки, слабости и страсти, но и великодушие, сострадание, презрение к корысти. Часто в сердце порочном обнаруживаются добродетели (мысль, настойчиво развивавшаяся впоследствии Достоевским). Подобно Паскалю, Батюшков подвергает резкой критике тех, кто “сокращает” изначальную двойственность человеческого бытия до одного из полюсов. Так, он называет клеветником “женевского мизантропа” Руссо, утверждавшего, что человек по своей природе добр. Неприемлемы для поэта и те мыслители, которые из-за множества жизненных примеров “о разврате и злобе сердца нашего” полагают, что “человек есть создание злое”. К таковым он относит Ларошфуко, отождествившего свои наблюдения в придворном обществе с происходящим в целой вселенной, а “человека придворного” принял за человека вообще. В авторе “Максим” Батюшков видит философа, который пытается упростить упомянутую двойственность, снять напряжение между полюсами добра и зла, и свести ее к одному физическому, материальному, эгоистическому, “злому” началу, к корысти и выгоде как основному движителю в поведении людей. По его убеждению, не может быть добродетели, основанной на “исключительной любви к самому себе”, на “разумном эгоизме”, на выгоде. Напротив, “добродетель есть пожертвование добровольное какой-нибудь выгоды; она есть отречение от самого себя”. И сугубо светские моралисты, сии “дерзкие и суетные умы”, своей материалистической и эгоистической односторонностью ограбили человечество, распространяя “вечно ложное” понимание жизни “по нашим правилам”, считая любовь, дружбу, благодарность, сыно