Блез Паскаль. Творческая биография. Паскаль и русская культура — страница 95 из 109

Разрушительная работа (“отвратительное колдовство”) времени выражается в письмах Тютчева, когда он говорит о возрастном изменении (вплоть до неузнаваемости и самоотчуждения) личности, увядания, старении (воспринимаемого в карикатурном свете), разлуке, забвении, ослаблении памяти, уходе из жизни близких людей и т. п. Кажется, что повторяющиеся в жизни ситуации должны длиться вечно, но вдруг наступает мгновение, когда “все рушится, все исчезает, и то, что было так реально, что казалось таким прочным и громадным, как сама земля под ногами, превращается в сон, о котором сохраняется только воспоминание, и воспоминание с трудом его удерживает”.

Мотив непостоянства всего в мире и универсальной текучести занимает большое место и в торвчестве Паскаля, что нашло свое реальное воплощение в “Мыслях”. “Утекание. Ужасно чувствовать, как утекает все, чем мы владеем”. В небольшом сочинении “Об обращении грешника” Паскаль пишет опять-таки об абсолютно близком и Тютчеву чувстве ужаса при осознании того, как всякий момент “утекает все самое дорогое для души и что однажды она окажется лишенной воле обнадежившего ее”. Для обозначения этой всеобщей преходящести он использует образ подвижной воды, библейских Вавилонских рек: “Реки Вавилона текут и низвергаются и уносят с собой” (ср. 136 псалом: “При реках Вавилона, там сидели мы и плакали…”). В другом фрагменте Паскаль пишет о тех, кто погружен в поток огненных рек (временных строителей) и проливает слезы над тем, как “уплывает все тленное, влекомое этими волнами”. Образы воды (океан, море, река, волны и т. д.) характерны для поэзии Тютчева, о “гидрофилии” которого в упомянутой выше статье подробно говорит Б.М. Козырев, возводя ее к античному культу воды как первичной и благой мирообразующей стихии. И хотя исследователь выделяет “натурфилософский” и “христианский” периоды в творчестве поэта, в его размышлениях очевидно прослеживается преувеличение роли языческих элементов. В анализируемых стихах, в частности, мифологема подвижной воды рассматривается им почти исключительно как положительная стихия, что отводит внимание от ее “вавилонских” аспектов и приводит к смещению смысловых акцентов в разбираемых произведениях. Например, в стихотворении “Что ты клонишь над водами…” в бегущей влаге он видит “нечто высшее, свободное, победительное, как бы саму жизнь”. Однако эта “как бы сама жизнь”, блещущая и нежащаяся на солнце, смеется над дрожащими листами трепещущей и плачущейся ивы, которая безуспешно пытается поймать “беглую струю”. Собственно говоря, река здесь выступает столь же чуждой стихией по отношению к иве (чужой человеку), что и море по отношению к ропщущему “мыслящему тростнику” в стихотворении “Певучесть есть в морских волнах…”. Поток вздувшихся и подернутых свинцом вод уносит злотые искры угасающего дня (при этом “вечер пламенный и бурный обрывает свой венок…”) в стихотворении “Под дыханьем непогоды…”. Плывущем в роковую бездну “всеобъемлющего моря” уподобляет поэт “человеческое Я” в стихотворении “Смотри, как на речном просторе…” “Призрак тревожно-пустой” видит он в вечном прибое и отбое морских волн, сравниваемых им с чередующимся повторением человеческих дум (стихотворение “Волна и дума”). “Всесильная волна уносит все, “что звали мы своим” в стихотворении “Успокоение” (вольный перевод стихов Н. Ленау “Взгляд в поток”). Водная семантика подобных стихотворений тяготеет не столько к выражению языческой жизнерадостности и высшего “торжества” жизни, сколько к христианской символике моментальности и бесследности в паскалевском или державинском (“Река времен в своем теченьи уносит все дела людей…”) смысле.

Эта же символика сокрыта в тютчевских образцах человека, которые в конечном итоге, восходят к сто первому псалму (“сыны смерти” представляются в нем как засыхающая трава, исчезающий дым, уклоняющаяся тень). Нельзя исключить, что в трансформированном виде они могли быть восприняты русским поэтом и через творчество французского мыслителя, подчеркивавшего: “Человек – всего лишь тростинка, самая слабая в природе… облачка пара, капельки воды достаточно, чтобы его убить”. Выше уже упоминался паскалевский образ человека как мгновенной тени, который получает и прямое афористическое обобщение: “Между нами и адом или небом – только жизнь, самая хрупкая вещь на свете”. К аналогичному выводу приходит и Тютчев: “Нет, хрупкость человеческой жизни – единственная вещь на земле, которой никакие фразы и напыщенные рассуждения не в состоянии преувеличить”.

Приведенные слова были непосредственно вызваны кончиной Сергея Мещерского, которого поэт недавно видел на костюмированном балу, не подозревая, по его “паскалевскому” выражению, какая бездна вскоре их разделит. Одна из записей в дневнике А.Ф. Тютчевой примечательно представляет сознание поэта, озабоченного “отвратительным колдовством”, разделительной, разрушительной и необратимой работы времени. “Вот так, – сказал он, – чередуются поколения, не зная друг друга: ты не знала своего деда, как не знал моего и я. Ты и меня тоже не будешь знать, ибо не знавала меня молодым. Ныне же мы существуем в двух разных мирах. Тот, в котором живешь ты, уже не мой мир.

Мы столь же отличны друг от друга, как лето отличается от зимы. А ведь и я был молод!… Как все было молодо тогда, и свежа, и прекрасно!…Теперь та пора жизни – всего лишь далекая точка, которая отдаляется все более и более и которую настигнуть я не могу… А теперь это всего лишь сон. И она (умершая первая жена – Б.Т.) также, она, которая была для меня жизнью, – больше, чем сон: исчезнувшая тень… Ах, как ужасна смерь, как ужасна! Существо, которое ты любил в течение двенадцати лет, которое знал лучше, чем самого себя, которое было твоей жизнью и счастьем, – женщина, которую видел молодой и прекрасной, смеющейся, нежной и чуткой – и вдруг мертва, недвижна, обезображена тленьем. О, ведь это ужасно, ужасно! Нет слов, чтобы передать это. Я только раз в жизни видел, как умирают… Смерть ужасна!”

Приведенная запись относится к 1846 году, но и другие реакции Тютчева на смерть, например, Софии Карамзиной, Андрея Карамзина или Николая Биршева отмечена таким же сходством. “Ужасающая загадка” смерти, приводимая к выводу о том, что “Смерть и Время царят на земле”, требовала, но не получала эффективной разгадки. Она становилась источником напряженной внутренней тревоги поэта, о которой не раз свидетельствовали его родственники и в которой нередко признавался он сам. “Чувство тоски и ужаса уже много лет стало привычным состоянием моей души”, – жалуется он в одном из писем, замечая, что смерть не должна застать его врасплох. “Тоска, – подтверждает биограф-очевидец, – составляла как бы основной тон всей его поэзии и всего его нравственного существа”. Это отчаяние было порой столь невыносимо, что поэт его сравнивал с чувством заключенного, приговоренного к смерти.

Конечно же, Тютчев мог счесть за свои размышления Паскаля о закономерности экзистенциальной тоски, обусловленной смертным уделом человека, как бы подытоживающим его хрупкость, беспомощность и “осиротелость”. Ведь – вспомним Паскаля – “последний акт кровав, как бы ни была весела вся остальная пьеса. Потом бросают горсть земли на голову – и дело с концом”. С точки зрения автора “Мыслей”, памятование о смерти и сопутствующая ему сокрушенность духа, к которой он хотел привести своего читателя, могут помочь человеку искать действенный выход из удрученного состояния в преодолении смертного удела и обретении высшего смысла своего существования: “Вся жизнь зависит от того, смертна или бессмертна душа”. Однако люди, предпочитают, как правило, целеустремленному поиску ответа на главный вопрос своего бытия развлечение, понимаемое Паскалем предельно широко, не просто как специфическое занятие или свойство эпикурейско-гедонистического стиля жизни, а как всякая деятельность, заслоняющая, словно ширма, подлинное положение человека. Основной порок нравственного эпикуреизма и гедонистической устремленности человека Нового времени, возраставшей за счет потери онтологического качества и высшесмыслового содержания жизни, Паскаль видит в безразличии к гибели своего бытия и забвении самых главных вопросов своего существования.


Расширительное истолкование Паскалем развлечения в соотношении со смертным уделом человека и экзистенциальной тоской должна была найти тем больший отклик у Тютчева, что он сам находился в замкнутом кругу обозначенных закономерностей, являл собой живой пример их яркого воплощения, глубокого переживания и подлинного осознания. “Я с каждым днем становлюсь все несноснее, – признается он, – и моему обычному раздражению способствует немало та усталость, которую я испытываю в погоне за всеми способами развлечься и не видеть перед собой ужасной пустоты. “Ах, сколько прекрасных слов можно бы сказать на эту тему”.

Можно утверждать, что именно сказанные автором “Мыслей” слова на “эту тему” наиболее полно и точно отражают принципиальные оттенки испытываемых поэтом чувств. Тютчев был одним из самых последовательных искателей истины и прекрасно осознавал заключенную в высказываниях Паскаля проблему. Завсегдатай петербургских салонов и московских гостиных, блестящий острослов и “говорун” хорошо знал истинную цену “большого света” и “бесчувственной толпы” и вместе с тем не мог оставаться в одиночестве и покое без “сутолоки” и “дел”, постоянно искал утешения в обществе себе подобных. Многочисленные проявления такого парадокса, по-своему воплощающие основные противоречия человеческой природы зафиксированы родственниками поэта. “Он избегал оставаться наедине с самим собой, – пишет И.С. Аксаков, муж его дочери Анны Федоровны, – не выдерживал одиночества и как ни раздражался “бессмертной пошлостью людской”, по его собственному выражению, однако не в силах был обойтись без людей, без общества, даже на короткое время”. Анна Федоровна заостряет упомянутый парадокс: “Он ежедневно нуждается в обществе, ощущает потребность видеть людей, которые для него – ничто…”. Сам Тютчев так характеризует свое искание этого “ничто”: “Мы много бываем в свете. Я бываю там скорее по необходимости, чем по склонности, ибо развлечение, какое бы то ни было, стало для меня настоящей потребностью”.