о себе не вывалится. Утром спускался с полатей, мрачнее, по выражению невестки, «баушки-яги голодной», и отсыпался на лавке, при протопленной уже печи, поставив возле лавки свои «тараи» – пимы с обрезанными голенищами. Выспится вволю, сколько старому достаточно, ноги в «тараи» сунет – и с ходу в сени квасу испить, кис тот в корчаге там обычно, а квасу нет, тогда – водицы, бадья с ней полная в сенях стояла постоянно. Уж как закон – и к бабке не ходи. И вот, они, его внучата-казачата, Орест и Павел Павловичи, тогда ещё Орешка и Павлушка, додумались как-то и пригвоздили «тараи» к половице, пока владелец их на лавке отсыпался. Проснулся дедушка, встал, в «тараи» влез, пошёл было – и расквасил свой орлиный нос об пол, мало того, и зубы передние вышиб. А с теми, что во рту ещё оставались, но толку с которых всё равно никакого уже не было, только мешали, так как вовсю шатались в дёснах, словно колья в оттаявшей глине, и усложняли жизнь Григорию Митрофановичу, расправлялся он таким «макаром»: бесполезный и опостылевший ему «хуже горькой редьки» зуб обвязывал суровой ниткой, другой конец нитки крепил к дверной скобе, а сам садился посередь избы на табуретку, спиной к иконам, помолившись прежде Пантилимону с Антипой и Заступнице. Садился и тут же забывал напрочь, зачем сел, и засыпал, забываясь. Тот, кому выпадала эта немилосердная – наоборот ли, милосердная – участь, отворял – ни сном, конечно, ни духом – со всего размаху тяжёлую дверь и вырывал с лёгкостью из приоткрытого в дрёме рта Григория Митрофановича надоевший ему зуб. Соскакивал старик, как ужаленный, с табуретки, размахивал, от пчёл как будто отбиваясь, руками, таращил красные, похожие на обмылки, спросонья глаза и честерил на чём свет белый держится своего врачевателя. И если врачевателем оказывался гость, к тому же редкий, незнакомец, а не привычный ко всему домочадец, отступать гостю приходилось в великой оторопи и в несказанном изумлении, а после ещё долго обходить дом стороной.
Помахал дед руками, посквернословил и место во внуковой памяти сыну своему уступил – Павлу Григорьевичу, отцу Несмелова. С ним же, с отцом, иначе обстояло дело – тот не изведал зубной муки: до Первой германской, в молодости, он гвозди зубами из досок вытаскивал, когда на спор, в задоре, а когда и по нужде – инструмента нужного не оказалось под руками, в зубах их, гвозди, и выпрямлял, а после, угодив на фронте в газовую атаку, лишился всех зубов до единого без боли – «как семечки, их выплюнул» – и ел с тех пор до самой смерти только тюрю. Но силу при этом имел недюжинную: зажав край мешковины только дёснами, он мог поднять и пронести сколько-то – тут-то уж, точно, без нужды, а на спор – куль с мукою нерасчатый.
Представил отца Несмелов и тотчас, как по заявке, будто песенку услышал, им, отцом его, исполненную… «Спой, Павел Григорьевич, спой, дорогой, не куражься…» Не куражится Павел Григорьевич, выпивши потому что, а выпивши, сговорчив Павел Григорьевич и безотказен. Ногами притопнет, руками прихлопнет и забасит, подвирая в мотиве, беззубо: «Дует ветер, гаснет свечка, баба падает с крылечка, под крыльцом сидит бабай, на бабае малахай, хай, хай, малахай, бабай, бабу принимай! Оп-па, оп-па, ломит кость с укроп-па! Матерится баба злая, не люблю, вопит, бабая: у бабая на носу – буродавка не к лицу!..»
«Чудак человек, – подумал Несмелов и глаза прищурил, чтобы пепел в них не попал, и затянулся дымом так, будто папироса одна, а охотников покурить её много. – Балаган, мать честная», – подумал Несмелов… «Павел Григорьевич, а супоросу свинью подымешь, нет ли?» – «Подыму!» – «А до мельницы её донесёшь?» – «Донесу!». И несёт через всё село свинью Павел Григорьевич. Голосит та, что мочи есть…
И подумал он, Несмелов:
«Возьму отпуск, съезжу, не собачий сын, старые уже, а умрут – поздно будет… Ну, чёрт, нормально рассудил, аж вон и крыльца сразу взмокли», – так подумал и лицо подставил ветру. Хлещет ветер снегом, но не злобно, а игриво, сопки огибая, ломится он с юга, не в меру бодрый, шаловлив. Снег, что с ветром прибыл, мягкий, липкий, под полозьями и копытами коня не скрипит, льнёт ко всему, как пух кипрейный, – быть бы ему без ветра ряндой, а при ветре он – липун; множится на всём, выживая, на лице лишь гибнет да на руках. Конь от снега растолстел, словно халат стёганый, маскировочный на него накинут, только уши флажками маячат: прядёт непрерывно, работает без устали ушами Рыжко, звуки лесные втягивая, а оставь он уши в покое, так их законопатит, так снегом запечатает, что не только тремоло бубенца, но и всхрапов своих не услышит. Мордой раскачивая, ушами потряхивая, гребёт ногами в целик Рыжко, ловит звуки тайги мятежной и угрюмое что-то в голове лелеет – так с облучка кажется. Ели и пихты, сосны и кедры, ветви их прочёсывая с шумом, гнёт ветер, треплет кустарники голые, дягиль и пучки сухие, из-под снега торчащие, клонит долу, семенами их вокруг соря. И в большом он, и в малом: тут тучи мнёт, на клочья рвёт их, а тут и искру с папиросы утащит, надругается над ней, кувыркаясь с нею в воздухе, и умертвит. И последнее, что про него, про ветер, следовало бы добавить: как транспорт используют его, шарахаясь по тайге, вороны, а нет у них в том нужды, используют его как забаву, так как ворона не просто птица, а шельма в перьях, из всего выгоду извлечёт, из снега того же: глотает, каркая, на лету снежинки – жажду ими утоляет.
В небе только вороны, тучи да снег, а само оно, небо, прямо над головой, кнутом по нему полоснуть можно, было бы желание, исполнить его легко. Повернулся Несмелов на козлах, попону снежную с себя обронив, порылся в кошёвке, выгреб из-под снега кнут, вспорол им отволглый воздух, рассёк пополам небо, от края до края, лишив заодно нависшую над дорогой сосновую ветвь шишки, и повторил – но вслух уже – намозоливший мозг за дорогу вопрос:
«Зачем же он, зараза, мне сказал об этом?»
Дёрнулся Рыжко, покосился на ездока, едва ли что разглядел, но шаг не ускорил – дёрнулся от внезапности, покосился из вежливости, а понял сразу, что не к нему кнут обратился, мордой отяжелевшей поник и снова задумался о чём-то – морда у него длинная, увесистая – и мысли в ней под стать ей нарождаются. Наверное.
Следовал Несмелов из Елисейска зимником – путь вдвое короче, чем трактом. С Камня ещё сквозь снежный разгул среди прикемского урмана распознал он вдали смутный прогал Каменска-Кемского, а въехал в село уже при сгустившейся тьме. По льду пересекая Кемь, возле проруби задержался, достав ведёрко из кошёвки, напоил коня – запалился тот, хоть и усердствовал вроде не очень, пил да пил, да еле удоволился – трактом пустынным проскочил до огородов, свернул с него и, минуя село, направился к дому. И там, на реке, и тут, до свороту, души не встретил ни единой. «И ладно», – подумал Несмелов. Глянул на домишко свой, но мельком, сразу и отвернулся. В логу на отшибе торчит изба его шишом сиротливо, будто и не живёт в ней никто, кроме двухвосток, пауков и мизгирей, а увидишь её с горы, кособокую, да в потёмках, и вовсе сердце захолонёт – словно в несчастье кого застал, а помочь беде нет ни сил, ни возможности.
Тихо подъехал. Как к кладбищу, где родные покоятся. Зуб снова вспомнил, место в десне пустое языком тронул, затем выбрался из кошёвки, ноги отекшие размял, полотенца ворот щербатых распахнул и, кинув бегло взгляд на Каменск, ввёл в ограду Рыжко. Встал тот и будто закостенел разом, словно думал, думал своё лошадиное, тяжёлое, и додумался до неожиданного. Метёлкой обмёл его от снега Несмелов, распряг, бездвижного, по взмокшей холке хлопнул шубенкой и говорит: «Хватит дрыхнуть, ступай во двор. Сена дам, пожуй, тогда и спи, сколько влезет».
С конём управился, загнал под навес кошёвку, оглобли ей заломив и связав их чересседельником, там же, под навесом, её и опрокинул. После уж так-сяк, вслепую, крылечко голиком расчистил, валенки им мало-мало оскрёб, полушубок скинул, встряхнул его, как плащ от дождя, и подался в избу, отвыкшую от замка, не только от замка, ещё и от хозяина. Сенцы с кривым, шатким полом, стараясь не поскользнуться, прошагал, скобу дверную нащупал, дверь на себя повалил и, с притолоки густо осыпавшийся куржак вдохнув, вступил в прихожую. Стыло в хоромах, мрак в них несусветный, уличному не чета. «Каталажка, – мелькнуло в мыслях у Несмелова. – Арестанта неделю не было – и дух жилой околел… Оно и есть, что каталажка… А кто живёт в ней – каторжанин».
Ни во что не вглядываясь, не думая ни о чём конкретном, у порога постоял в унынии, затем повесил на костыль планшетку и полушубок, шапкой прикрыл костыль, ощупью к столу сунулся и засветил лампу. А по свету уже, не мешкая, и с печкой принялся возиться. Дыму едкого наглотался, избу, как баню по-чёрному, зачадил и выругался. На улицу выскочил, откашлялся, что первым делом, после уж залез на крышу и сбил с трубы снежный картуз. Вернувшись в избу, ткнулся коленями в холодные плахи пола, над берестиной, ругаясь, поколдовал – загудела натужно жестянка, зарделась боками, изводя обжившуюся в избе стужу, заменяя её теплом.
Лёд в кадке проломив, воды добыл, чайник поставил на печку и сел поблизости на скамеечку, ссутулившись понуро. Сидит. Поёт огонь в буржуйке, веселится; трещат дрова, то ли страдая, то ли радуясь; приплясывают, завораживая, на коленях блики… И тут вдруг так: догоняет Несмелова Митрий Анкудинович Засека и повторяет в который раз нынче сказанное. А Несмелов внимательно, напряжённо всматривается ему в глаза, как в раннее утро, но ответа в них не находит – хитёр Засека, опытен, и лицом, и голосом управляет сноровисто, как швец иглою, да и щели глазные малы, туда – как через дырочку в копилку заглядывать – успех, примерно, тот же будет. Не находит Несмелов ответа и вопрос свой обновляет: «Зачем ты это мне сказал?»
«Вот, видишь, – говорит Засека, – пока шель– шевель, и кипяточек поспел».
Очнулся Несмелов, ухватил чайник тряпицей, к столу отнёс его и поставил на икону – на горький лик Угодника, уже и оплавленный от горячего. И сам он, Никола, не в воздухе висит, а на другой иконе разместился, площадью больше, так как столешницей у стола тоже образ служит: голенастый Святой Георгий с тонконогого и высоковыйного жеребца змия отважно копьём атакует. Век пережив, раскололась столешница прежняя, смастерить новую руки никак не добрались бы, ладно, чем было заменить – и заменил вот. У покойной Анисьи, бывшей владелицы избы, образов имелось на добрый иконостас, смешно сказать: по всей халупе шесть божничек, и на каждой по две, по три, а то и по пять икон. Когда церковь разорили – какие смогла, приютила. Маленькие, с ладонь, и знатные размером, но меньше, чем эта, где Георгий, которому по причине тесноты, низкого потолка и величия собственного воевать приходилось не на киоте, а на комоде среди кущ пятуний и герани; но справлялся Святой Воин. Когда-то, по Анисьиному, может, недосмотру – была она подслеповата, – а то и с ведома и согласия её мягкой души, в компании Святых, которых почитает Церковь, на одной из божничек оказался «старообрядец»: на облаке стоящий, меж облаков парящий, благословляющий двуперстно. Как тихо оказался, так тихо здесь и обитал, пока не отвёз его Несмелов в Ворожейку и не подарил приятелю своему – Маркелову Харламу Сергеевичу. Дарил вроде в шутку, а принято было серьёзно, мало того, и с благодарностью. «Не паясничай, сосуд треснутый, шутовство твоё как глупо, так и мерзко, мерзко и само по себе, мерзко и для меня лично,