Справа березник взрослый, редкий, слева ельник молодой, непролазный. Испугались путника – перелетают из березника в ельник рябчики, фьюрикая и громко хлопая крыльями, – большой табун, много в нём курочек, не меньше сотни. И как сохранились?
А я ему: «Да дядя Федя… Вы маленько, что ли, выпили? – А выпил он, похоже, славно. – Может, – скажу, – не ехать вам сегодня? Или, давайте, я поеду с вами. И за рулём-то, может, я?.. И скользко вон… ведь гололёд же». – «Нет, нет, братушечка, – скажет он, – никак нельзя сегодня профилонить. Пообещал я человеку… В другой бы раз… Ждать меня будут. Поеду. Я ж это так, на всякий случай… Сказать больше некому. А без своих ходар туда я не хочу, и тут наездился, наползался, аж… тошно. И вдруг жениться там надумаю, а, парень?!»
На невысокой, но пушистой ёлке, что взялась и выросла около самой дороги – рукой дотянешься до её веток, – на суку, прижавшись к стволу, сидит рябчик-самец, с чёрным отличительным пятном на горле и с маленьким, чёрным же, хохолком за красным гребешком на голове; замер, вытянув шею, – в любой момент готов сорваться и улететь, но не делает этого, смотрит, будто завороженный, на человека. А тот: остановился напротив – метра три от него до рябчика, не больше, – глядит на птицу, улыбаясь, и говорит ей:
Палку возьму вот да собью.
Но угрозы не исполнил – постоял, постоял и пошёл дальше, услышав, как за спиной у него полетел шумно в глубь ельника рябчик. Что же так его держало – любопытство, что ли? – думает. Страх ли так сковал? – предполагает. Не прилип же к ветке лапами, хоть та, возможно, и смолистая.
Ну так-то вряд ли.
А вечером того же злополучного дня, солнце только-только закатилось: к задней стене сарая вашего подходит грузовик, в кузове его и «баночка консервная» – смятка от неё одна лишь рыжая – будто тягач по «баночке» прошёлся… Овраг глубокий – Сергино – с моста бутылку брось в него, к примеру, как разобьётся там, на дне его, и не услышишь. Перила сбив… Ну а потом:
Полно народу разного – и с гарнизона, и гражданских, и соседи все – и те, конечно… уважали… но потом всё это, потом, а тогда, когда с Кеми вернулись мы:
Стою и думаю, что, мол, учительница – ругаться ей, мол, не к лицу, кому-то – ладно, ей – особенно уж не пристало… неловко как-то… да и на дочь… и так: несправедливо, незаслуженно… А она: трясётся под дождём, хоть тот и тёплый – ну, понятно. Платье на ней мокрое, облегло, прозрачным сделалось, намокнув… И там, на груди… не могу оторваться, уехать не могу, и не уедешь – мотор заглох, не заведёшь его с ходу… Стою и думаю: это две пуговицы от белья, мол. Но от какого?.. Нет, конечно… И всё же ссилил – отвёл глаза, смотрю на то, как с крыши, по всему краю, льёт небесная вода, думать при этом так пытаюсь: будто с зонта, мол, – или: с плотины, – но бесполезно, не могу сам себя обмануть, думаю: нет, мол, это то – то, чем она тебя в младенчестве твоём сосила… Мне кажется, тут или так: если получится, забудь тотчас, выбрось из сердца, из головы ли пока для начала – или: подпал под власть, так уж смирись… я и смирился… Всё и свалил на заглохший мотор…
Гыркая глухо, пролетели над ним в вышине два ворона. Куда направились, зачем? Когда бы ни увидел их, всегда и озадачишься, всё-то и кажется, будто у них, у во́ронов, лишь и забота: сегодня пролететь в одну сторону, ночевать на лесине там, где ночь их застигнет, а назватра чуть свет проснуться и податься обратно. Хороши они, конечно. Примечательны. Как дёготь, чёрные, на голубом-то, безоблачном небе. Отшельники, будто монахи в рясах.
А это всё потом, потом, гораздо позже, когда… скажу – и так: из памяти долой, никогда уж и не упомяну больше об этом… разве что там, когда держать ответ последний стану… когда ты лежала в роддоме – тут я не думаю, что: дом – с тем, только что появившимся, не помню его имени и не знаю, откуда, из каких святцев оно было взято, ума не приложу, может быть, из учебника по зоологии, вполне возможно, не зря же и преподаёт такое в школе… не знаю… и она заходит: вот одеяло тёплое – дескать, накинуть?.. или, мол, сам?.. а то на стенах вон куржак – за пятьдесят на улице – сейчас, мол, только передали… Приёмничек у неё транзисторный, так по всей ночи и мурлычет… Немного посижу, говорит. И говорит: и как там, дескать, наша роженица?.. Молчу: кто, дескать, гонит, посиди – твой дом… а я всегда пытаюсь думать: дом – вот и тогда… да и сейчас вот… ты, мол, хозяйка здесь, а я тут – квартирант… но после, после… И на самом деле холодно, и иней на ковре, и – где стоял трельяж твой – на обоях синих куржак действительно, и батареи чуть не красные – так их накочегарили, – но не спасает… Лежит она, прильнув плотно и потно, и говорит грудным шёпотом: «Да что ты, не-ет… когда родила, молоко дня три-четыре ещё было, потом пропало резко, а родила когда, то даже сцеживала… Она ж искусственница у меня!.. Там в чём душа-то только держится – синичка, ты же знаешь, – и тут же, паузой не отделив: – Ох, Митя-Митенька, ох, Господи, ну это что ж за наказанье-то!» – и плачет – чувствую, – лицо её горит… И думаю, что, как-то улучив момент, плечо бы надо отстранить, и думаю: это к кому она, к какому ещё Мите?.. спросил ли, нет ли?.. может, и спросил… спросил, наверное, раз отвечает, если не так-то: блажь на неё нашла – что в голову взбрело ей, то и мелет: ты представляешь, дескать, Дима! – сначала было, мол, потом пропало… но всё равно… лежу и думаю: ещё хоть словом удостоит, ещё хоть раз по имени такому назовёт, и выпру вон, за дверь её, мол, выставлю, а если нет, тогда… затихла… лежу и думаю: они, мол, – ты и… эта… твоя мать – похожи очень, как ни странно, только у неё, у твоей матери, всего как бы больше, как бы сильнее всё, напористей и крепче – не оттолкнуть, не отстраниться… ну и лежу – такой: не вроде воска, нет… как пластилин зимой на стылом подоконнике… бывает так: в ладонь возьмёшь его – на нём испарина – я как-то видел – там же, на веранде, – я про ваш дом… я и сейчас пытаюсь думать: дом… да, дом, мол, что ж ещё… и запах этот… до спинного мозга… на кухню вышел и курю – курю одну, другую, третью – до отвращения, до рвоты, до – так, чтобы вытравить – и духу чтобы даже не осталось… но всё потом, потом всё это… Господи, помилуй… однако до сих пор… вот и сейчас… хоть отвыкай курить… однажды пробовал: привычка одолела…
Пристроившись на сухой кромке глубокой колеи, выкурил он сигарету и отправился дальше.
Ровные, относительно плоские места закончились, потянулась гряда, по южному склону поросшая соснами, по северному – пихтачом, с редкими выходами бурой скальной породы. Приступом не штурмуя – жертвуя временем, но сберегая силы, – он огибал по подножию крутобокие сопки, в те, что положе, поднимался и, на вершине каждой коротко передохнув, спускался вниз. Знаком и спуск ему тут всякий, и подъём – ну разумеется: сколько один и с Сулианом… Знал он, какой откуда вид откроется, куда и где свернёт дорога, в каком распадке и какой торопится ручей, и только там, где потрудились лесорубы, терялся, начиная сомневаться, не заплутал ли, верно ли идёт, и думал: «Губить – не растить… Боже ж Ты мой. Как на чужбине будто, а не на своей земле», – но, оставив позади завалы сучьев, пни, то стоячие, то вывернутые и торчащие в небо паучищами корней, нещадно изрезанную гусеницами трелёвочных тракторов и колёсами лесовозов почву и штабеля так и не вывезенных и уже гниющих брёвен и увидев не тронутый ещё пилкой лес, он успокаивался: значит – верно. Так вот и шёл. Так и идёт. Преодолел крутой Галинин лог – жила будто в Ялани когда-то, в прошлом веке, в позапрошлом ли ещё, некая Галина, вдовствовала, муж на войне её погиб, медведь ли его задрал, все удобные покосные угодья рядом с Яланью крепкими мужиками были заняты, вот и бегала она сюда за тридевять земель, разделала пожню, тут и косила, почему и лог назван Галининым, как Сулиан ему рассказывал, знал ли такую историю, на ходу ли её сочинил – и, удивляясь лиственнице, от маковки до комля вспоротой молнией когда-то, но не развалившейся, так рассуждает:
Там вон уж Малое Сосново – и не заметил, как дошёл. В том распадке и ручей уже Мало-Сосновый. Мыли в нём когда-то мужики отчаянные золото… делов, пожалуй, было. Там и Большое Сосново. А за ним и Медовое. Его пройду, и – Сакалин, за Сакалином – бор Щетинкин, за тем – и Таха… Сколько же здесь один и с Сулианом… А-а, переправлюсь как-нибудь. Воды, правда, по Кеми если судить, много… Не в берегах ещё, наверное, и Таха, и там, где брод, не сунешься, поди, да и где теперь он, брод, я же не знаю: течёт, моет – меняется и русло… Ничего, пригляжу, придумаю что-нибудь. А к ночи буду в Ворожейке, до ночи-то уж всяко доберусь… Сплюнь – тьпу– тьпу-тьпу – мать так всегда: сплюнь-ка, сплюнь-ка, мол, Макеюшка, наперёд не загадывай, не спортить чтобы… ну и язык – опять, дескать, и в грех… ну, дура дурой, Осподи, прости уж, век прожила, а умишку и с горошину сушёную не накопила, бытто копилка-то дырявая, дак чё, мол… – это она же, мать – он про неё… Так только если что негаданное, непредвиденное, а всё если нормально, дак солнце-то ещё вон высоко… Ещё и спать, поди, не будут… ну не она, дак брат – читать тот ещё, может, будет… Да пусть уж и уснут, брат – как мышь… как кошка ли, чуткий… А там – дойду, даст Бог – сначала по задам, по огороду Епафраса… и выскорь эта… сгорела разве?.. вряд ли… Дальше: берёза… кедр… сосна… на всех скворечники висели когда-то… рябина… изгородь… и – на пригон к нам… Собаки встретят – с теми разберусь… те же ещё или другие?.. молодняку уж народилось… что ещё те, я сомневаюсь… и тогда были взрослые, ну а век-то их недолгий… Тут и крыльцо… запрыгну – там кого – три невысокие ступеньки… щели все и все сучки и как истоптаны – всё помню… И тихо так, что Таху слышно. Сердце маленько успокоится, шум звёзд не станет заглушать – и постучусь. Ошеломятся. Но открывать она пойдёт не сразу, тогда ещё раз постучусь. «Кто где бытто, чё ли, брякат? – скажет там, в избе, мать. – Оглохла ли, дак всё и чудится теперь чуть чё да чё попало… Ты-то слышал чё, аль нет ли?» – «Стучат… не чудится», – ответит брат ей. А она: «Дак кто?! Так, поди, чё… ветер вон, может, – к двери направится, заделье, если то будет у неё, отложив, и уже тише: – Никого вроде не ждём. Кого несёт там лихорадка? Ни волк-бузун ли опять этот, ни бражку ли клянчить?.. Ишь, наповадился, холера… Попру… ишь, выдумал… обязана ему тут… Попру, попру его в три шеи… Конь ненасытный, волк несчастный… ему потрафь, ага, потом покою знать не будешь… Кроме него-то больше некому – о-он, проклятушшый, – и у двери уже, но это громко: – Кто там?!» – откидывая крюк с петли… Ох, Боже мой, да успокойся!..