Блики, или Приложение к основному — страница 28 из 54

Частенько тут… частенько мы…

Он тут один и с Сулианом…

Зимой и летом… Однажды как-то и на льдине…

К тебе спешил.

Дурной, конечно, был… но и сейчас бы…

Ну а тогда:

Привёз его Сулиан последним августовским днём в Каменск, сутки с ним там побыл и уехал назад, в Ворожейку, наказав ему носу не вешать и духом не робеть. И так ещё сказал, уже сидя на телеге и готовясь стегнуть лошадь: «Время – не свая, парень, в землю не вобьёшь, бежит шибче, чем моя кобыла… Пошла, пошла, Самсониха, пошла, а то полянку всю уделашь тут – перед людьми будет неудобно… Нюни не распускай и ребятишкам не поддавайся, а то… они в Каменске, хошь и не такие, как в Ялани, но тоже дёрзкие, чуть им спусти, и замутузят. Пошла, пошла, чего косишься! Мало ещё наотдыхалась?!» И вот – не свая, это точно – уже два месяца как живёт он в интернате и учится в каменской восьмилетней школе, в первом классе. Самое страшное позади будто, но всё равно: тоскливо, хочется домой – хочется больше, чем хотелось сюда, в Каменск, когда пребывал он себе беззаботно ещё дома, каникул ждёт, как праздника, да так оно и есть: конечно – праздник. «Ну ничё, ничё, сыночек, с Богом, милый, с Ангелом в дороге. Да хранит тебя Заступница… Всё будет ладно, моя ладушка», – так, успокаивая больше себя, наверное, чем его, говорила, провожая, мать. «Ты бы лутшэ не ревела, Василиса, – сказал ей тогда Сулиан, перебирая на коленях вожжи, – не в рекрута́ же парня отсылаешь… И так вон мо́кро, жэншына, и без тебя… то развела ещё тут сырости». Дождик накрапывал. И лил до этого несколько дней, не стихая – август, месяц сеногнойный. Стоит мать в воротах, возле вереи, юбкой чёрной трясётся, глаза вытирает уголком косынки. Когда поехали они, перекрестила мать дорогу… А уже завтра или послезавтра – хорошо бы, конечно, завтра – он, Сулиан, приедет и увезёт его домой на целую неделю. Почти дождался. Счёт можно переводить на часы. Перетерпеть ещё осталось последний в первой четверти урок. Он его помнит.

«Ну а теперь, дети, закройте тетрадки, отложите карандаши, – говорит Полина Сидоровна, – и повторяйте за мной дружно: мы писали, мы писали – наши пальчики устали…» – и сама она, Полина Сидоровна, идёт неторопно между двумя рядами парт, подняв руки на уровень своего подбородка с ямочкой, и пальцами так вот подушечка о подушечку: шмяк, шмяк – звучно у неё получается; около меня останавливается и говорит: «А ты, Меркулов?.. Тебя, что, это разве не касается?» – и перестала шмякать пальцами. Класс взглядом, похоже, окинула, головой, наверное, кивнула: хватит, размялись уже, дескать, – унялась возня в классе разом, на меня опять – теменем чувствую – смотрит и говорит: «Меркулов! Чтобы вот так-то вот, как ты сейчас, не чесаться на уроках, умываться надо чаще, утром хотя бы, возьми себе за правило… и с мылом, а не так, как кошка лапой, для виду только рукомойником побрякать. Ты меня понял?.. Что, в интернате мыла, что ли, нет? Дожили… Я принесу. Для тебя специально. Урок закончится, напомни мне, пожалуйста. А домой приедешь, матери скажи, пусть натопит баню, отведёт тебя туда и отпарит там тебя как следует с веником, отмочит. Ты меня понял?.. Я напишу записку, передашь ей. Сама не сможет, кто-нибудь там прочитает. Назови-ка мне теперь, будь добр, самого мудрого… умного ли, как тебе будет понятнее… человека, какого ты знаешь». А я по первости всегда так: встать забывал, когда ко мне обращалась учительница, – терялся так – вот и тогда. «И встань, – говорит Полина Сидоровна. – И когда только научишь. Непроходимый… Уже все нервы истрепал. Встань, встань, кому сказано». Встал я, молчу. И не знаю, обомлевший, куда руки спрятать – такие они у меня: иногда и на мои как будто не похожи, не мои будто, будто чужие, будто временно мне чьи-то прицепили: своевольничают. И думаю, что же это, мол, за нервы за такие, которые я истрепал ей – что-то, может, из одежды? Но не трепал я ничего. И не посмел бы прикоснуться. «Ну? Слушаем, – говорит Полина Сидоровна. – Мы ждём». И в нашем классе, и – физкультурный зал за стенкой – там вдруг тоже гробовая тишина устроилась: и там как будто замерли все – ждут. Нашёл рукам в карманах место – и говорю: «Сулиан», – сказал и вижу, хоть и смотрю вроде не на неё, а на доску классную: поползли вверх брови у Полины Сидоровны, на лоб морщины тесно нагоняя, – увидел это я и умереть уже готов со страху, глаза закрыл плотно и слышу: «Что?.. Кто?!» – и вот ещё что слышу: «Вынь руки из карманов – зашить тебе, наверное, их надо будет, стой, как положено, а то… шпана шпаной… как беспризорный», – и кожей чувствую, как класс смеётся. Вынул руки из карманов, по швам их, руки, вытянул. Стою. Смог бы – помер. «Не надо спать, открой глаза», – говорит Полина Сидоровна. Глаза открыл, смотрю во все, но вижу только облако бордовое – была она, Полина Сидоровна, в бордовом, как спелая клюква, платье. Воротники чуть не трещат – тянутся ребята, хотят ответить. Отошла от меня Полина Сидоровна и говорит: «Оленька». А я тихонько: «Слава Богу. Избавь, Господи». А ту, Сосницкую, когда она сидит, и не увидишь сразу, кнопка кнопкой, один лишь бант топорщится над партой, а тут выскакивает, будто на пружине, – игрушка есть такая: бантик на пружине – видел однажды, какой-то мальчишка такой забавлялся – нажмёшь на что-то там – и вылетает, – так же вот и она, Сосницкая, выскакивает из-за парты и рапортует тоненько, пискляво, как девочки в некоторых мультфильмах, противно, но без запинки: «Ленин и Сталин, Полина Сидоровна». – «Ну, Полина Сидоровна, скажем, тут не в одном ряду, конечно, – улыбается Полина Сидоровна и: – Хорошо, Оленька, садись, – говорит, погладив по белёсому затылку Оленьку, от которой снова бант над партой только и остался. – Ты, Кругленький, хотел что-то добавить?» А тот, Кругленький, и на самом деле, как колобок, кругленький, как колобок, к тому же и румяный, будто из печи едва – успел – выпал и на урок к нам закатился, не остыв по дороге толком, но ни от бабушки при этом, ни от дедушки не убегал, естественно, и никогда бы не надумал убегать, потому что сыночек – на редкость – маменькин, даже в школе по пятам за ней, за маменькой своей, таскается, за юбку только не держится, возле учительской всё в перемены и пасётся, а чуть что, так сразу дверь в учительскую приотпахивает и вопит как резаный: «А они ко мне, мамка, лезут!» – словом, вскакивает кругленький такой вот Кругленький и говорит, запыхавшись: «Карла Марс и Фридрих Эндельс». – «Хорошо, Витя, садись… Карл Маркс и Фридрих Энгельс», – говорит Полина Сидоровна и идёт к столу, поскрипывая бурками китайскими и половицами, на стул устало опускается и, веки плавно потирая пальцами, говорит: «Достаточно, дети, – и тут же: – А ты, Меркулов… – и позже чуть, на часики свои близоруко попялившись: – У-у, милые мои, да до звонка-то ещё много… если опять мои… – и к уху поднесла, согнув в запястье руку, часики, послушала их, не моргая, – не встали вроде, – и мне опять: – Иди к доске, постой, подумай и ответь, пожалуйста, нам на такой вопрос:…Как называется страна, в которой ты живёшь? – и добавляет, чуть помедлив: —…да и мы все». Подался я к доске ни жив ни мёртв, подошёл, развернулся как-то неуклюже, помню, – я ведь всегда такой неловкий, тогда подавно, – ноги чуть-чуть не заплелись, стою, а пока шёл, и забыл начисто, какой вопрос был мне задан – ну конечно. Молчу. По слогам мне, словно слабоумному, повторила вопрос Полина Сидоровна, локоть на стол устроила, в ладонь уткнулась подбородком, мнёт нос себе мизинцем, на меня, как на муху, уставившись, и говорит, слегка гнусавя: «Ну?.. Скоро ты? Мы ждём, Меркулов… Отвечай живее, не тяни время. Мне вам ещё отметки объявлять». Хоть и с трудом, вопрос всё же осмыслил я, с духом собрался кое-как и отвечаю: «Каменск». А после этого уж так: только те двое – братья Дымовы – те только не смеялись, тех рассмешить было совсем не просто, не доводилось видеть их, когда смеялись, взахлёб особенно, но улыбались постоянно – как два блаженных, вот и тогда, – и так ещё – про остальных учеников я: по лицам их вижу, что смеются, а смеха самого не слышу, – дальше вовсе: и лиц не вижу – в обморок упал. Никогда со мной такого не случалось – ни раньше этого, ни позже, и, слава Богу, до сих пор… стою – не падаю, не падаю – когда иду… вот и сейчас… если не перепьёшь, то… не о том опять я… А утром следующего дня и Сулиан объявился – не опоздал – по-обещанному. Чаю морковного с Сушихой попил, за мной в интернат заехал и увёз меня, уже счастливого, в Ворожейку на первые в моей жизни каникулы – каждый день из них помню, каждый час в памяти держу, и то, что метелило неделю не стихая, не забыл, и не забыл, какой куржак был на окошках, а когда она, неделя эта, миновала, он же, Сулиан, и обратно меня доставил, но не в интернат уже, а к Сушихе, в прошлый свой приезд ещё договорившись, что дозимую я у неё, – и по дороге, там ещё, в санях: а почему, мол, так? – да потому, дескать, что не мужик я, как он раньше по ошибке думал, не боец, как он прежде полагал, а слава лишь одна, что полу я по виду только мужеского, и что герой я кверх дырой да и к тому же малахольный, вот, дескать, почему, – а мамка, мол? – а мамка, дескать, чё… и та согласна, – и тут же: тоже, мол, и твоя мамка – продукт ещё тот: в дорогу экую турнуть, дак вроде ладно, а вот опохмелиться предложить – ну, тут уж хрен тебе в собачьем образе, и не упросишь жэншыну и не умолишь… с ребёнком, мол… я, чё, не знаю, чё ли, сам… но Бог злыдню накажет – это ж не холодно, не горячо – а Он не любит, когда так… и ты бы лутшэ: сидел бы себе тихонечко, не докучал бы… в башке и без тебя сплошная нуда. Повиновался я: уткнул нос в ворот дохи и задремал, счастливый. Это потом уже, потом, когда у Сушихи за чаем и на опохмелку найдётся немного, когда выпьет он, Сулиан, лицом мягче от этого сделается, на меня посмотрит уже масленно и скажет участливо: «Тебе тут и потепле однако что будет… и уроки чтоб пограмотней учить, дак надо чтобы тишины было поболе, наука шуму не терпит, и молока пить будешь вдосталь, без молока тебе, малокровному, парень, и году не дотянуть в учении, я дак так, грешным делом, считаю. А? – и на хозяйку глянет с умилением и слезой пронзительно сверкнёт: ну, угодила, дескать, вот уж угодила, и не чаял, как порадовала, не то что та, что Василиса-то, – и на стакан пустой возле себя скосится выразительно: а не найдётся ль, мол, ещё, чтобы уж в радости-то укрепиться? И Сушиха – та, про стакан сообразив, как бы поддакнет и ответит сразу: «Чего другого, – усмехнувшись хитро, скажет, – нет, а молока – того на всех хватит, корову Бог бы сохранил да кто дурной её не изурочил бы». Вот так, на молоке, сытно, в тепле да спокойствии, я и провёл у Сушихи, но не одну, как договаривался Сулиан, а три зимы, пока сам уже не запросился в интернат упорно – весёлой жизни захотелось, а там, в интернате, и правда, что греха таить, жизнь протекала веселее, чем у Сушихи, хотя я и у Сушихи не очень-то скучал, совсем не скучал то есть. Кроме меня, была у Сушихи в то время и ещё одна постоялица – литовка молодая, но не со мной в сравнение, а с Сушихой – про возраст я, я – молодая-то – теперь вот говорю, тогда она казалась пожилой мне, а Сушиха уже тогда – старухой древней, хоть и было ей лет сорок с чем-то или пятьдесят, наверное, не больше. Заходившие к нам литовцы называли её кто Люкой, кто Люциной, а я и Сушиха, и те из местных, кто был с нею знаком и кто нас навещал, – Люсей – привычнее так было нам, поэтому, пожалуй. Её тоже, но гораздо раньше, чем меня, привезли в Каменск, вот только в школе она уже не училась и на каникулы, как я, домой не уезжала. В конце пятидесятых и она домой поехать было соберётся, но не уедет, так и останется в Каменске на вечное поселение, выхаркав лёгкие в избён