ке у Сушихи. «Ой, Люся, Люся, – нет-нет, бывало, да и скажет ей, помню, Сушиха, – ну, ей-богу, – скажет, – сердце кровью обливается, вон ведь кака ещё молоденька, а всё и кыхашь да кыхашь, будто дед старый, прокуренный до пяток… тому-то ладно. Может, послушай-ка, кого попросим, кто, может, где каку собаку приберёт, вон их сколь непутёвых зря по деревне шастает, кто, может, барсука добудет на продажу ли, и купим, того вон дак и так едят, тот, говорят, сама не пробовала… как свинина. Поела бы, ведь помогат… Как-то скрепиться надо – ради уж здоровья, а не чего-то там… Мила моя, послушалась бы, а?» – «Нет, тётя Дуся, ни за что… я так, да-а… нет, я не смогу», – отвечала ей, помню, Люся. Ответит так и иногда добавит: «Вот выйдет Саулюс, заедет… да-а». Не завершались разговоры их на этом, разумеется, не ограничивались они этой лишь темой, конечно, а говорили женщины о многом, знай только уши настораживай, я их и настораживал – за ситцевой занавеской кровать моя стояла – не за каменной стеной. А почему про Люсю я тебе, так вот: кроме того, что научила меня мастерить табуретки, играть немножко на гитаре семиструнной – теперь забыл, как и в руках держать её, гитару эту – кроме того, что книги интересные читала вслух нам – мне и Сушихе – по вечерам она же, Люся, и сшила мне, распоров и перекроив свою рубаху, на первый в моей жизни школьный новогодний маскарад костюм зайца. И ваты белой клок куда надо приладила – хвост, мол. И действительно – похож. Я даже и чувствовал себя в этом костюме зайцем – так мне казалось… хотя для этого не нужен и костюм, но не об этом… словом, костюм на славу получился. Роль у меня в концерте праздничном была такая: выпускал Балда из мешка зайца – в той сцене зайцем обошлись одним, – бежал тот вокруг расстеленной на полу возле украшенной игрушками ёлки тряпицы-синя-моря и обгонял здоровенного чёрта, которому изо всех сил приходилось стараться, чтобы укротить свои жеребячьи ноги и поддаться зайцу, потому что был чёрт старшеклассником и вдвое больше зайца, которым был, конечно, я, – вот вся моя и роль. Что было после, помню так: концерт закончился, и стали раздавать подарки. Не всем, естественно. Тем, за кого родители внесли заранее деньги. Но не у всех были деньги, не у всех были и родители. Я ничего не получил, если не считать трёх конфеток «Золотой ключик», пожалованных мне Дедом Морозом за мой заячий наряд, но и теми я поделился с «чёртом», пришлось, вернее, поделиться: лишь половинку откусить позволил он мне от одной, а две другие прикарманил. Попереживал я, попечалился и побрёл потихонечку из актового зала, полного народу. Иду. А там, на лестнице между вторым и первым этажами, стоит «медведь» и кричит мне глухо из-под маски ещё издали: ну чё, узнал, мол, или нет? Пар над «медведем» клубится заметно, как над подгнившей копной сена, – сопрел в вывернутом наизнанку полушубке овчином. Где ж и узнаешь: Кругленький. Маска на нём, пожалуй, на единственном из всех, кто был на бале-маскараде, настоящая, то есть фабричная – про это я, – у остальных всё самодельные. Очищает Кругленький мандаринку – впервые видел их тогда я, – а другую, неочищенную, протягивает мне и говорит: «На вот». Остановился я и говорю: «Не надо», – и пройти бы мимо мне, но не могу. Он даже маску приподнял – так удивился – лицо его под маской в крупных каплях пота. И говорит: «Ты это чё, сдурел?! – Рот подержал открытым, проветривая его будто, веками похлопал. И говорит: – Да я не обману. Бери, бери. Я уж объелся, честно слово, – и из кармана ворох корок рыжих вынул, и говорит: – Смотри, – корки в карман назад убрал и продолжает: – А завтра в эмтээс ещё пойду, к папке, там будет ёлка, выдадут и там… да дома есть ещё. Бери… бери, когда дают… но: бьют – беги, дают – бери». – «Нет, – говорю, – не хочу, у меня с них в животе потом урчит… не уснёшь – громко», – и дальше вру, вру ещё так: часто, мол, пробовал, и каждый, дескать, раз одно и то же: поел – и пучит, – чтобы когда-нибудь ещё вралось мне так, и не припомню. А он, Кругленький, отвергнутую мною мандаринку в пакет сунул и говорит: «Ну и чё, и пусть пучит, беда какая, зато вкусно… Это когда теперь ещё их снова привезут – через год только, и говорит ещё, напяливая маску: – А знаешь, почему тебе не дали, а?» – «Почему?» – спрашиваю. Объясняет – рад стараться: «А потому, что у тебя нет ни отца, ни матери, ты – от колоды». Я говорю ему: «Мать есть», – и чувствую, как на шее у меня волосы зашевелились. А он: «Ну нет отца, отец – главнее, – и так ещё, уж из-за маски: – Кержак задрипанный, вонючий старовер». Я: «Ну так и чё?» – и ноги мелко затряслись, будто и впрямь: медведь, и заяц перед ним – я. Тру́сил, побаивался я его, там уж что бы, как уж, я не знаю, и зубы стиснул бы плотнее, и Георгия Победоносца в помощь призвал бы себе… но тут вдруг выскочил из-за колонны кто-то в самодельной маске крокодила, выхватил у него, у «медведя», из рук пакет-подарок и удрал, благо полно кругом народу да полумрак праздничный – догоняй, ищи-ка вора. Слышу, как задышал тяжело Кругленький, так-то пыхтит всегда, пером в тетрадке водит – и тогда, затем пришёл в себя, видно, сорвал с лица маску и заголосил истошно: «Мамка, мамка, а крокодил у меня подарок отобрал!» – и покатился к мамке, где уж та была тогда, не знаю. Я – вниз по лестнице. И даже телогрейку позабыл от горя в раздевалке, так, зайчиком беленьким, и поскакал, и ладно, думаю теперь, счастье моё, что подвыпившему мужику с ружьём не подвернулся – подстрелил бы спьяну вместо настоящего: ходили с ружьями, палили – на Пасху и на Новый год стреляют в небо тут обычно. Бегу. Мороз. Круг радужный на небе – в нём луна. И снег поскрипывает под ногами. Следом за мною – запах мандаринный, впереди меня – обида. И Сулиан мне будто так: «Ну, парень, хныкать-то зачем, нюнить – роскошь бабья, я дак так считаю, это жэншыне, дак ладно», – а я ему будто: да, мол, тебе легко толковать, тебя б сюда, на моё место, я посмотрел бы на тебя. Подбежал к дому, вижу: следы саней возле ворот – поблёскивают лунным отсветом – в ограду кинулся – никого, ничего – ни коня, ни саней. Нет и следов в ограде санных. Помешкал на крыльце. В дом залетаю после. Там: Люся с Сушихой – печенюжек, мукой где-то разжившись, настряпали, сидят, чай пьют с ними, с печенюжками. Под стол к чаёвничающим изморозь вползла, как собака, там свернулась и исчезла тут же, как положено в тепле ей. А Сушиха – не чашка с чаем бы в руках, всплеснула б ими – смотрит та на меня и говорит: «Ты, девка, глянь-ка, чё он удират. Ты это пошто так – голоушем-то, а, заяц?» – «Да просто, – говорю, – забыл… нечаянно оставил… одежды много всякой там навалено – не подобраться, не нашёл». – «Ты так когда-нибудь и голову свою оставишь где-нибудь», – говорит Сушиха. А я стою и чувствую – мандаринами пахнет. Не издевательство ли… Но нет, запах густой, ядрёный, здешний, избным теплом звонко объявленный, не тот, конечно, что за мной от самой школы по морозу гнался по пятам, от того я ещё там, на крыльце, отбился, когда лицо натирал снегом. Стою у порога, с запахом вроде как разбираюсь, вроде как разобрался – и кричу: «Сулиан!» – и не думал, а вон как соскучился. – Сулиан!» – кричу. «Нет, нет, не Сулиан. Дед Мороз, да-а», – говорит, сообразив, к чему я это, и улыбается Люся. И у той – у Сушихи – то ли оттого, что улыбается, так, то ли оттого, что зубов отсутствие полное, на лице вроде ухмылки что-то, но глаза её – те, точно, что смеются. А я знал уже к той поре достаточно – знал, например, кто в мире самый умный и добрый, самый человечный, кому, чему я в жизни всем обязан, счастливым детством, например, – всё это то, что со слов Полины Сидоровны Кругленькой было узнано, а другое из достаточного – это то, что, лёжа без сна, подслушал я за занавеской, и кое– что, помимо этого, было известно мне ещё и до Каменска, кому учить там, в Ворожейке, тоже находилось, так что и с ним, с Дедом Морозом, Люся могла бы не стараться, в такие сказки я тогда уже не верил, к тому же был он, Дед Мороз, весь вечер на моих глазах, раз или два, правда, отлучался – в каморку дворника заглядывал, выходил оттуда, поправляя накладную бороду, нетерпеливо слушал, что кричал ему вслед и в напутствие хозяин каморки: «Ты, Казимирыч, мотри мне, ёлку не спихни там – шириться будешь!» – отвечал ему поспешно: «Да я с чего, ты что, Астап!» – и, вороша краем красного халата, отороченного ватой, новогодний мусор, пол устлавший, торопился к хороводу, зычно подхватывая на ходу: «Каравай, каравай, кого хочешь, выбирай!» – но из школы Дед Мороз не отлучался и, когда я убегал оттуда, оставался ещё там, а значит, и не мог он ездить на санях тут, возле ворот избёнки нашей, вот почему я и кричу: «Да Сулиан! Сулиан! Он! Чё вы голову-то мне морочите! Он так может! Он это, он… из города за мной проездом!» А Сушиха и говорит: «Нет, нет, ты, парень, сядь-ка, сядь, неугомонный, успокойся, съешь лутшэ шаньгу с молоком вон, а потом уж и эти… аппетит чтоб не испортить ими сразу… эти-то, как их, и забыла?..» – говорит и снимает с чугунки крышку-фанерку, а в ней, в чугунке, мандарины – как раскалённые уголья – доверху, и того было больше, но и их – и Сушиху, и Люсю – угостил тот, кто привёз такой гостинец: корки скромной горкой на столе за медным, до блеску начищенным чайником аккуратненько высятся. А я стою и так со мною будто: вдруг от догадки ошалев, кричу: «Кто он?! Он – кто-о-о?!» – так что и голос после этого пропал, и сипел потом ещё неделю. Но это после, а тогда: говорит она, Сушиха: «Да ты пошто блажишь так шибко… Мы ведь, слава Богу, обе старые, но не глухие. Ишь чё, аж уши заложило. Иди, садись, не стой в дверях – стясте в дом не пропускашь… не заслоняй ему дорогу». Прошёл к столу. Сел. Трясусь. Налила мне Сушиха в кружку топлёного молока с пенкой, тарелку с шаньгами ко мне придвинула и говорит: «Ешь, ешь. Ешь, милый, наедайся на здоровье, а нас, батюшка, не пытай, всё равно не скажем, открывать нам строго-настрого было не велено». Смотрю на Люсю и глазами вопрошаю: кто, мол? Молчит та, не замечает словно. Обиделся совсем, поторчал за столом букой. Есть не стал. Подался спать за занавеску, в надежде что-нибудь подслушать. И слышу вскоре, Сушиха так говорит: «И есть, смотри-ка, отказался… Карактерный. Ты это чё, нам, ли чё ли, досадить надумал?! Возьми хошь эти-то… опять я и забыла… такую слатось!» – «Мандарины», – подсказывает, слышу, Люся и идёт ко мне, приносит мандарины. «Пробуй», – говорит. А я: «А ты?» – «Ешь, – говорит, – тебе нужнее». Подумал я: «Ну и чуднáя». И вот ещё о чём тебе я не рассказывал: всю ту ночь пахло в избе у Сушихи мандаринами, особенно от моей подушки, мне даже сон про них приснился: я мать и брата ими будто угощаю – что и сбылось немного позже – сон оказался в руку. Но это после. А тогда: приехал утром Сулиан. За столом с женщинами посидел, побалагурил с ними задушевно, шаньгами вкусно попотчевался, от мандаринов отказался, заявив, что кислые, не ест таких, глаза на лоб от них, дескать, вылазят, с лимонами, видно, спутал, схитрил ли так, чтобы меня не обделять, после откланялся, и мы отбыли. Помню: небо без облачка и, как занавеска, за которой я спал у Сушихи, такое же голубое, и солнце красное, как новорожденный лосёнок, и – пурга – волчонком подвывает. Тайга гудит. Деревья гнутся. С места на место переносят смерчи снежную крупу. Лежу я в санях на мягком сене, смотрю в узкую щель из собачьей дохи на запорошенную спину Сулиана и спрашиваю, перекрикивая гул леса и скрип полозьев: «Слышь, Сулиан!» – «У-у», – откликается тот, не оборачиваясь. «Есть у меня…