– Если сироп варил, значит, и пчёл накормил, – рассуждает Макей. Подступил опять к кровати и спрашивает у Николая, лицо своё вперёд подав для обозрения: – Чистый?.. Помылся-то. А то размазал, может, только.
– Чистый, – отвечает Николай.
– Да ты ведь даже и не посмотрел, – говорит Макей.
– А куда тебе?.. Сойдёт. Боюсь смеяться, вот и не смотрю, – говорит Николай. – Да чистый, чистый, успокойся.
– Так-то оно так – некуда, но не ходить же с грязной рожей… Оно и самому, без никого, неприятно.
– В тумбочке зеркало есть – посмотристь.
– Да нет уж, ладно… так не по себе, ещё и рожу свою видеть…
Побродил по избушке Макей неприкаянно, на подоконник сел, попялился в окно бездумно, как в стену, а после так: о небритый подбородок почесал ладонь громко и говорит: – Над этажеркой!.. вспомнил… над этажеркой ржали мы, – глянул на ту и говорит: – Мебель как мебель, и чё накатило? – и, покинув подоконник: – Ну, Николай, а может, опохмелимся?.. А то тревожно как-то, а?.. Душа, как лист осиновый, трепещет… Хоть иди на Таху и топись. Так я, конечно… но вообще-то…
– Да я не знаю, – на потолок глядя, говорит Николай. Сказал так и, чуть помедлив, добавляет: – Мне, пожалуй-то, и хватит.
– Ага, правда, – говорит Макей. И говорит: – Лежать и мучиться-то лучше?
– Да я не очень как-то… не страдаю, – говорит Николай.
– Да уж, конечно, так я и поверил. Мне-то рассказывать не надо… хоть и, смотрю – как огурец вон, – говорит Макей. Сказал так и тут же: – А где Сосницкая теперь, ты знаешь?
– Где-то в Москве, – говорит Николай. – А что она тебе далась?
– Да не далась, – говорит Макей. – И шут бы с ней, с Сосницкой этой. И век бы больше не встречал… Пожалуй, и не встречу – в Москве мне не бывать, если насильно кто не увезёт… Просто, как где ленту, бант увижу, о выпивке ли разговор когда заходит, так почему-то тут и вспоминается… пойми вот… Противней бабы в жизни мне не попадалось. Хоть и красивая, ничё не скажешь… Ну, так и чё, маленько не поправимся?.. Я зачерпну?
– Немного только.
– Ты это брось, не к этому я!
– А к чему?
– Так ты послушай!.. Я говорю, а ты перебиваешь… Слова же не даёшь сказать!
– Ну? Я молчу.
– Вот и молчи.
– Молчу, молчу.
– Был с нами паренёк один… Хакас.
– Хакас?
– Ну да… да нет же, не-е-ет… только по прозвищу… из Абакана. Хакас – какой он там хакас… такой же, как и мы с тобой… или… ну мы-то – русские, а он – хохол… хохол, наверное… Володя Кравченко. Но и не к этому, ты обожди…
– Я жду.
– Опять ты…
– Всё.
– С тобой, как с бабой…
– Всё, всё… молчу.
– Я просто с этого хотел начать…
– Так и начни.
– С тобой начнёшь!
– Ну, говори, а то… вот тоже мне, Кравчук, Кравчук…
– Какой Кравчук?
– Да этот, твой… А-а, или как его?.. Володя Кравченко! А он-то тут тогда к чему?
– Так ты послушай!
Тут уж и вовсе не поймёшь, с ходу и не разберёшься, что на дворе сейчас – ночь, утро, вечер или день? Была гроза – или уже сегодня, или ещё вчера, – долго трещал, откликаясь на её разряды, радиоприёмник, теперь молчит – никто его не выключал, батарейки заменил Макей в нём, но и те уже, как видно, истощились. Простучал по крыше ливень, после обелило всё вокруг избушки снежной крупкой, сейчас вот – только моросит. Туман. Крупка растаяла. Темно на улице, вернее – слепо. К окну подступишь, ладонью запотевшее стекло протрёшь, в протёртое глянешь, но всё равно ничего там, за окном, не различишь, разве что лиственницы – те смутно мреют сквозь густую изморось, а оттого, наверное, и кажутся ещё более рослыми, чем есть на самом деле, и вот что кажется ещё: будто, забравшись на одну из них, и неба чистого коснёшься и выяснишь заодно, какое сейчас время суток; только вот некому это сделать и послать некого.
Темно на улице. Не светлее и в избушке. Лишь блики, выпавшие из печи, на полу, на стенах да на потолке место – каждый для себя – облюбовали, выявили их из мрака и дрожат, трясутся над ними, как скупой над барахлом, ни на миг от них не отлучаясь. Новый какой блик-чудак на догорающем полене народится, из топки в щель незанятую вырвется, объявит всполохом себя и сгинет, передав свою душу потёмкам.
Николай на кровати пребывает по-прежнему, нового в его положении только то, что скинул он с себя верхнюю одежду и лежит теперь в одних трусах да в майке – жарко так натоплено – поэтому; Макей, пристроив на коленях ковшик с медовухой, сидит в простенке между окнами, где прохладней; и чтобы разглядеть того или другого, нужно побыть в избушке какое-то время, привыкнуть к сумраку, но чтобы слышать их, и привыкать нужды нет – громогласят.
– Во!.. Заяц. Верно. Точно, – говорит Макей, – а то всё думаю… Вот он на зайца был похож. Щупленький, поджарый, небольшенький. И зубы… верхние – как два тесёлка… Как у бобра – не видел, не скажу, вот – как у зайца… А хохотать начнёт – жила на лбу взбухает… жила – не жилка, во там – в палец… но, как верёвка. Гы-гы-гы – она и взбухла… но, – говорит Макей. И говорит: – А сел за мальчиков каких-то.
– За мальчиков?! А это как? – спрашивает Николай. – Что, в смысле этот… голубой?
– Как – голубой?.. Ты чё городишь?
– А как – за мальчиков – ещё?
В печи потрескивает уже изредка лишь. Тихо сделалось. Но ненадолго.
– Ох, да ты, Господи!.. Да ну, ты чё, – чуть не кричит Макей. – Ну ты и скажешь… Нормальный был – мужик да и мужик… Ехал в Исленьске на трамвае… поздно ночью, на последнем – те же ходят не всю ночь. А в нём, в трамвае в этом, он, Хакас, да пареньков ещё каких-то трое – никого народу больше… Те – впереди, а он – вроде как я сейчас – на самом заднем… Едет и едет, а куда… да куда бы он ни ехал, не в этом дело… не помню, может, он и говорил… Ну и вот, а эти пареньки, те – трое, сидят впереди и режут ножичками кожу на сиденьях…
– Там дерматин, – перебивает Николай. И говорит: – Шикарно было бы, если бы кожа.
– Ну, хрен бы знал… А пусть и дерматин, – соглашается Макей. – Дерматин, дак резать, что ли, можно?
– Да почему! – говорит Николай. – Я это так… Какая кожа?
– Ну вот, – говорит Макей. И говорит: – Не доводилось ездить на трамвае, так только – издали и видел… На самолёте тоже не летал, но не жалею, а вот на поезде пришлось, но не об этом… я про пареньков… Сидят, шнурки, сидения кромсают. Им вроде и развлечься больше нечем… А он, Хакас… тут кто-то бегает?.. так, показалось ли?.. и не то чтобы ему, Хакасу, сидений стало жалко, сиденья – ладно, шут бы с ними, а, ну представь, ты бы – один… ты бы – не знаю, правда, – говорит Макей, – у всех по-разному оно… ты вон – охотник – торчишь, как сыч, в лесу один – и не боишься… Как бы получше-то?.. Эх, потрезвее был бы малость, наоборот ли, попьянее, а то язык – как неродной… Ну, вроде вот: власть над тобой какая-то, допустим, какая – неважно… а власти над собой он никакой не выносил – я тут про страх и тот момент… Те – по годам-то вроде бы и салабоны, но не хлюпики, из ясельного возраста давно уже вышли, но не изработались – силу дурную им девать некуда, головёнку оторвут тебе, как зяблику, – и не заметят. Встал он, Хакас, подходит к ним и… мне-то понятно, шкурой прямо чувствую… и представляю…
– Да ясно, ясно, – говорит Николай.
– Тебе и ясно… Ну, подошёл и говорит: добро казённое не надо, мол, ребята, портить. А те ему: козёл, мол, сгинь. А он – тянул уже, хоть и за драку, два года так и год условно – и про козла ему обидно было… от сопляков ещё, к тому же, но он стерпел – и говорит: ребята, бросьте, мол, не надо. Слово за слово – и началось… Сам заедаться первым не любил – хоть и росточком-то был небольшенький, а такие обычно задиристые, – но за правило держал: первым не рыпаться, а тут вдруг чё-то и сорвался, вскипел, ну там и я бы, правда… но не знаю… Заломил ручонку одному, ножичек у него отобрал и исполосовал на них их куртки… они – сиденья, он им – куртки… А самого вертлявого пырнул маленечко, но не нарочно, как рассказывал, – в пылу… легонько – только поцарапал. А у ребят у этих, у шнурков, где-то кто-то кем-то там-то… Я ненавижу их, хоть и знаю, что грешно, но не об этом… У них – родители на тёпленьких местах, а у того – судимость, да и не одна, а две целых. Тяп-тяп – рассмотрено, и – сел мужик… ну, как по норме, церемонятся-то мало, если с такими, как Хакас, когда без роду и без племени… А до того ещё, как сел, второй-то раз, после первой отсидки, и пить совсем бросил, в рот, говорил, не брал, не принимал ни капли, и даже пива ни глотка – то-то ведь ерунда, как квас почти, а он и – пива… и тоже из-за этого же – из-за власти… вино же – власть, да и какая… а власти он не выносил… ну есть такие, понимаешь?
– Да понимаю, понимаю, – говорит Николай.
– Он понимает… С вином, мне кажется, уж это зря… он перегнул, по-моему, немножко, – говорит Макей. – Дело хозяйское, конечно, сам как хотел, так и решал, в моих советах не нуждался… Я под таким ярмом вон – с удовольствием, а без него не знал бы, как и жить… Но то, что с другим не зря, дак это точно, тут уж и я согласен безо всяких, – сказал так Макей, из ковшика отпил, ковшик поставил опять себе на колени, помолчал сколько-то и продолжает: – Пить – кто не пьёт, кому разве болезнь какая мешает… язва, печень или чё другое, с чем шибко не попьёшь, а так-то большинство же… Он коноплю курил и чё-то там ещё… и говорил он, называл, но, без нужды-то, и не помню… А потом вроде и того хуже – до вен своих добрался… Слышал, – спрашивает, – колют?
– Слышал, конечно, – отвечает Николай. – Да и читал… нынче зимой статья была в газете… и про наших… то всё как не было, а тут вдруг появились.
– Вот… Власть?.. Власть – куда уж круче!.. Не чета вину, – говорит Макей. – Ну, думает, побаловался – будет, а то захватит, дескать, до печёнки – и не вырвешься. В степь, как рассказывал, с утра пораньше ушёл, где никого, ни человека, подальше забрался, суток трое там по земле, как конь, но не вставая только, пропластался, стерню зубами погрыз… и всё вроде, как будто – баста! – сказал это и рукой махнул Макей, отрубил будто, сломав нечаянно о край табуретки папиросу, так что искры лишь от той посыпались, и говорит: – Ширю клешнями тут своими… одна нашлась, и ту вон порешил.